Три дочери
Шрифт:
Иногда Маняня успевала выскользнуть из квартиры до расправы и умчаться куда-нибудь на нижний этаж или в квартиру напротив, тогда все обходилось, если же удача отворачивалась от Маняни, то дядя Виссарион мог раздеть ее догола.
Но речь пока идет не о сапожнике, речь об Оле с ее приятелем-вором, с которым, как поняла Солоша, ухо надо держать востро. Чутье у Солоши на этот счет было развито превосходно. Иногда ей казалось, что она видит, как внутри человека бегают, стучат некие шестеренки, издающие звук работающего сердца, рождающие разные чувства и эмоции,
Ох, и опасный человек, этот Изгеш, очень опасный, – как бы с ним Оля не вляпалась в какую-нибудь беду.
– Как тебя зовут, мурка разлюбезная? – спросил однажды ласковым тоном Изгеш, глядя в упор на Солошу.
У Солоши внутри что-то нехорошо сжалось – слишком неприятным был взгляд у Олиного ухажера, он словно бы протыкал насквозь чем-то острым, похожим на вязальную спицу. Солоша даже физическую боль ощутила.
На вопрос Изгеша она не успела ответить – серебристо рассмеялась Оля:
– Да это же Солоша Золотошвейка, лучше всех на Сретенке умеет шить платья и белье. Разве ты не знаешь Солошу?
– Вот что, Солоша, – голос у Изгеша сделался деловым, – сшей-ка моей мурке, – он легонько похлопал по Олиной руке, обвивавшей его локоть, – пару таких платьев, каких нет ни у кого в Москве. Сможешь сделать?
Вместо ответа Солоша неопределенно приподняла одно плечо. Оля, делано возмущаясь, встряхнула руку своего кавалера.
– Отчего же не сможет? Солоша умеет делать все.
На том и расстались. Солоша заказ этот выполнила в лучшем виде, сшила такие два платья, что Оля, прикинув их на себя, расцвела, словно яркая звезда, и пустилась в пляс.
Вечером в квартире, где жил дядя Виссарион, раздался грохот, в квартире номер двенадцать даже затряслись стенки, будто бы по ним бегали невидимые люди, до Егоровых, пивших чай, донесся далекий, женский крик.
– Сейчас начнется, – Василий не выдержал, крякнул. – Смотрите представление ограниченной части труппы Большого театра в Печатниковом переулке, – еще раз крякнув, добавил, – в доме номер двенадцать…
Крик повторился, Василий вздохнул, словно бы ему предстояло совершить что-нибудь героическое (на этот счет у Егорова даже присказка имелась соответственная: «Совершить бы чего-нибудь героическое… рубля так на три») и, осуждающе покачивая головой, выбрался в коридор.
Там, среди банных тазов, на крюке висела раскладушка – складная кровать, собранная из алюминиевых трубок, с провисшим, в двух местах украшенным заплатами брезентом, кровать специально предназначалась для приезжих гостей и была в квартире популярна – ею пользовались владельцы почти всех комнат, у которых бывали гости. Кряхтя, стараясь не сшибить чью-нибудь шайку со стены – грохотать ведь будет так, что жестяной треск этот услышат даже в Кремле, Василий снял с крюка раскладушку, перетащил ее в комнату. Установил на полу.
– Все, Солош, – молвил с сочувственным вздохом, – стели постель для Маняни.
В других комнатах Маняню так не привечали – не было у ее семьи таких добрых отношений, как с Егоровыми, поэтому,
Через полминуты в дверях квартиры захрипел старый электрический звонок.
– Вот и Маняня, – сказал Василий, поправил на раскладушке одеяло, свесившееся до пола. Солоша побежала открывать дверь.
Открыв, заохала, запричитала, захлопала руками – Солоша привыкла принимать всякую чужую боль, как свою.
– И чего это Виссарион, он что, совсем у тебя свихнулся?
К оханью и причитаниям Солоши прибавились глубокие грудные взрыды Маняни. Маняня еле шла – ногами переступала с трудом, Солоша, обняв ее за талию, ввела в комнату.
Уши и щеки у Маняни были в крови: Виссарион вживую рвал украшения у нее из мочек, рычал, шипел на жену, выплевывал изо рта звериные звуки. Девочки, все трое, уставились на Маняню с испугом, глаза у них влажно блестели.
– Не бойтесь, дочки, такого с вами происходить не будет, – откашлявшись, пробасил Василий. – Если кто-то обидит вас – станет смотреть на мир через дырку в собственной заднице…
Судя по лицу Василия Егорова, так оно и произойдет, если какой-нибудь непутевый жених или даже муж – «муж объелся груш», – обидит когда-либо Ленку, Полинку или Верку. А расплющенных родственников этого человека Василий Егорович намотает на кулак. Как тряпку.
Пройдет два дня – и протрезвевший, красный от испуга сапожник Виссарион на коленях приползет в соседнюю квартиру и в рубахе, как в подоле, притащит золотые цацки, покрытые рыжими кровяными пятнами.
– Манянечка, прости! – тут Виссарион раза три обязательно бухнется башкой об пол – с такой силой бухнется, что со стенок посыпется штукатурка, а матерчатый абажур с китайскими драконами ошалело закачается на длинном шнуре. Абажур – достойное украшение егоровского жилья, потолки здесь высокие, с растительной лепниной, дышится тут легко – много пространства, воздух не загнивает. – Прости меня, Манянечка!
В этот кульминационный момент из глаз сапожника обязательно начинают литься слезы. Самые настоящие, крупные, чистые. И Маняня, сердито кряхтящая от негодования, сдается. Ведь не разводиться же ей с Виссарионом… Выйдет замуж за другого, а тот окажется еще хуже.
– Манянечка, – тряся плечами, спиной, руками, продолжает плакать Виссарион, вновь опасно бухается лбом в пол, чем изводит невольно Солошу: как бы сапожник не развалил дом, – прости меня, Манянечка…
– Виссарион, – в конце концов начинает вторить ему Маняня, также брызгаясь слезами и тряся плечами.
– Я никогда больше не буду обижать тебя, – обещает Виссарион, размазывая по лицу мокреть и по-мальчишески хлюпая носом. И хотя Маняня тоже хлюпает носом, она хорошо знает, что обещаниям мужа верить нельзя, это знают все жильцы их дома, и домов соседних тоже, – тем не менее Маняня согласно кивает головой: все верно, Виссарион никогда больше не будет обижать ее (но и меньше не будет, вот ведь как, Виссарион есть Виссарион).