Три дочери
Шрифт:
В этот раз повторилось все то же самое, один к одному – по знакомому сценарию… И финал у этого спектакля был знакомый, – когда Виссарион почувствовал, что прощение уже близко: Маняня вот-вот, забыв про разорванные уши, кинется ему на шею, гордо выпрямился и произнес неожиданно строгим, хотя и не лишенным ноток душевности голосом:
– Все, Маняня, давай я тебя обниму, и мы пойдем вдвоем домой.
Виссарион действовал, как полковой командир, не терпящий возражений, менялся на глазах. Это означало, что через месяц, когда он
Солоша удрученно покачала головой: бедная Маняня! Как бороться с этой бедой – с запоями Виссариона, ни Солоша, ни Маняня не знали. Может, положить сапожника в больницу, вырезать ему там что-нибудь или, наоборот, пришить и тогда он изменится?
Можно, конечно, но только вряд ли это поможет. Солоша вздохнула жалостливо: сердце все-таки болело за Маняню.
А Виссарион тем временем обнял Маняню, прижал к себе покрепче и повел к двери, приговаривая:
– Идем, идем домой, Манянечка… к себе домой. Шире шаг!
Ну действительно полковой командир, лишь гимнастерки с петлицами не хватает и рубиновые шпалы в петлицах не поблескивают…
В дверях сапожник оглянулся, распустил лицо, словно кошелку с товаром, пообещал Солоше:
– Я тебе такие туфли сошью, такие туфли… Ни у кого на Сретенке, ни у одной барышни нет и не будет. По итальянским лекалам. Я итальянские лекала достал.
Молвил это дядя Виссарион, пошевелил усами, будто гигантский таракан, вылезший из-за печки, и закрыл за собою дверь.
Жизнь в доме продолжалась, все шло своим чередом, заранее установленным и расписанным.
Получив аттестат, Лена Егорова оказалась на распутье – идти ли ей учиться дальше, либо устраиваться на работу. И о личной жизни надо было основательно подумать – вокруг нее уже вились различные друзья-товарищи, а то и целые господа со смазливыми физиономиями, жадно ощупывали девушку масляными глазами. Хорошо, что среди них бандитов не было – ни сретенских, ни марьинорощинских.
– Ну что, дочка, чего решила? – спросил у нее жарким июньским вечером отец. – Учиться будешь или работать пойдешь? – глянул потеплевшим взором: Ленку он любил больше других своих дочерей. – А? Как решила?
Вместо ответа Лена вскинула руку и медленно поводила ею из стороны в сторону, было в этом жесте что-то загадочное, непонятное, может быть, даже дворянское, идущее из далекого далека, Василий не выдержал, улыбнулся поддерживающе. Он-то любил Ленку, называл ее Лелей, Лелечкой, Лелюсиком, а вот Солоша нет, Солоша больше внимания оказывала младшим дочерям, при виде же Ленки часто фыркала пренебрежительно, будто это и не ее дочь была.
– Понимаю, понимаю, – проговорил Василий со вздохом, – не выбрала еще… Но выбор придется делать обязательно, Леля.
– Я знаю, папа… Хочется учиться, но очень уж не хочется сидеть на твоей шее – ты же не двужильный.
– Об этом не беспокойся, я вытерплю. Но об одном
Василий знал, что говорил: около Ленки уже два месяца слишком уж назойливо вился музыкант со жгучими антрацитовыми глазами.
Недавно музыкант освоил саксофон и устроился «на должность» в оркестр Утесова, зарабатывал теперь неплохие деньги. Парнем он был видным, мог вскружить голову любой сретенской красотке, не то, что неопытной и очень уж дорогой Василию дочери.
– Не знаю, пап, ничего пока не знаю, – проговорила Ленка задумчиво и налила из большого заварного чайника душистого темного чая в стакан.
Василий по части заварки был большим специалистом – заваривал чай со смородиновыми листьями и почками, с мятой и чабрецом, с сухим липовым цветом и душицей, – когда Егоровы устраивали у себя чаепития, соблазнительные запахи плавали, блуждали не только по всему дому – по всему Печатникову переулку.
– А насчет того, что ты сидишь на моей шее, – об это даже не спотыкайся. Мне семья совсем не в тяжесть, я потерплю и денег на кусок хлеба и фельдиперсовые чулки всегда заработаю. Только учись, Лель… Прошу тебя!
Учиться Лена не пошла – устроилась на работу. И не куда-нибудь, а в ведомство, при упоминании которого люди тревожно втягивали головы в плечи, в НКВД, чьи сотрудники носили издали приметные красно-голубые фуражки.
– Ох, Лелечка! – узнав об этом, только и молвил отец, кадык у него подпрыгнул на шее с громким звуком, словно бы Василий хотел заплакать, но глаза оставались сухими. Он покачал головой и больше ничего не сказал – слов не было.
Лицо его, обычно светлое, доброе, – отец всегда был готов прийти на помощь, – неожиданно посуровело, в подглазья наползли озабоченные тени: он боялся за дочь.
Некоторое время он молча сидел на табуретке, опустив с колен тяжелые, в белых скобочках порезов руки, потом поднялся, натянул на голову кепку.
– Пойду, где-нибудь кружку пива выпью. Пива что-то хочется.
У Солоши на лбу возникла лесенка озабоченных морщин.
– Да ты же никогда этим не увлекался, Василь. Чего на пиво тебя потянуло, а?
– Вот именно – а! – Василий махнул рукой и, чуть сгорбившись, – дело было после работы, чувствовал он себя устало, поэтому и тяжесть давила ему на плечи, и вел он себя, словно десять лет не был в отпуске, – зашаркал ногами к выходу.
В глазах Солоши, проводившей его взглядом до дверей, возникло невольное изумление.
В мире запахло пороховым дымом, сожженным жильем, войной. Хоть и был Советский Союз повязан с германцами мирными договорными узами, а ожидать от германцев можно было чего угодно. Василий Егоров не верил немцам еще с четырнадцатого года.