Три еретика
Шрифт:
Есть ли однозначный ответ у Лескова на этот веер вопросов?
Нет.
Хотя вполне возможно извлечь из «Соборян» версии как героические, так и апокалипсические. Нынешняя критика склонна видеть в лесковском романе апофеоз национальной мощи: богатырская душа Ахиллы плюс несгибаемый дух Савелия… Есть это в лесковском романе? Есть. Как есть и противоположное: предчувствуемая неизбежная гибель старой России, гибель от потери веры, в погоне за вьщуманным чертом. В этом смысле автор «Соборян» выступает пророком прямо в параллель автору «Бесов». Но в том-то и дело, что, в отличие от Достоевского, Лесков отнюдь не находится во власти своих мрачных предчувствий; в пестром спектре его духовного опыта эта мрачная апокалиптика несколько теряется, и вопрос остается открытым: вопрос о немереных потенциях шатающейся русской души.
Среди нитей, которыми Ахилла Десницын, символизирующий
Нет, не от удушья консисторского погибает умный протопоп, а скорее от состояния обратного: оттого, что рвет и шатает его избыток силы, от невозможности удержать меру в славном природном буйстве, от неотвратимости гибельного и прекрасного риска души. Ни отделить себя от людей он не может, не предотвратить драмы не может, а главное – и не хочет, потому что любит протопоп в дьяконе, детище своем, то самое, что должен укротить и смирить.
Выписывая этот сложнейший психологический узор, гениальное перо Лескова выявляет куда больше, чем сам он, кажется, может сформулировать в своем «антинигилистическом» рассудке. Отсюда – странная несводимость лесковских частных оценок, узорная прихотливость его стиля, смесь коварной незаинтересованности и иронической благостности повествователя. Через полстолетия А.М.Горький отнесет это чудо на счет чисто языковой изобразительности, однако Ф.М.Достоевский более прав, когда видит в этом лесковском диковинном языке отнюдь не формальную, а глубоко содержательную загадку. Достоевский формулирует замечательно: этот язык кажется невыделанным и полным оплошностей, а на самом деле тут секрет в противоречии внешнего («вывескного»?), воплощенного и потаенного, поэтического, замышленного…
Сухость красок – это потрясающе точно почувствовано. При всей лесковской живости, при всем очезримом безудерже его – есть какая-то бисерная точность в его рисунке. И горьковатая скребущая нота, как при сухом кашле.
О, в прежних вещах Лескова, в ранних романах его, хватало «влажности»! Когда фонтанирующие проповеди вдруг пробивали текст то самозабвенным обличением нигилизма, то самозабвенным же обличением охранительства. В тех взрывах голоса было что-то «рыдающее», что-то вязкое, вяжущее, словно увязал голос, и рад бы назад, да некуда…
С «Соборян» начинается овладевшее собой лесковское слово: сухая и точная вязь, сплетающая анекдотцы, манящая в лабиринт, а потом вдруг очерчивающая край бездны под ногами.
Это вот вечное русское упоенное скитанье духа на краю бездны и доходит до глубин сегодняшней читательской души. Сквозь все временности давно опростоволосившегося «нигилизма» и давно почившей «поповки».
4. С «ангелом» через пропасть
Можно бы и иначе назвать этот эпизод в жизни Лескова. С «дьяволом» в безопасность. Ибо договор с Катковым, с этим «дьяволом» русской словесности, купившим (и дорого купившим!) «Соборян», окрасил последующие несколько лет в странно-смешанный цвет «надежности», отдающей «благонадежностью», и бунта, подавляемого вынужденным смирением. Вошло ли в душу хоть что-нибудь от одиозного «катковизма», – мы это увидим, и увидим на примере одного из шедевров, переданных Лесковым в «Русский вестник» в самый разгар сотрудничества с Катковым: из самого текста куда более ясно,
Итак, берем обстоятельства внешние.
Во-первых, гонорары.
Двадцать лет спустя, уже прокляв и самый прах Каткова, Лесков скрупулезнейше отметит в наброске автобиографии, что именно Катков, «возвысивший» ему полистные выплаты и аккуратнейше все уплативший, вытащил его из долгов и оградил от нужды.
Отдельное издание «Соборян», подаренное автору, – того же плана благодеяние. Плата дьявола.
Во-вторых, служба. «Через Тертия» – к звездам: именно Катков просит за Лескова в Министерстве народного просвещения, а высокодипломированные сановники морщатся, решая вопрос о причислении к Ученому комитету министерства недоучившегося «губернского секретаря»; вместо чаемых двух тысяч годового оклада дают тысячу, – но все-таки причисляют, все-таки дают! И на десять лет есть у Лескова «фикс», к которому уже спокойнее может он прирабатывать. Хотя и от вицмундира, и от необходимости вставать при появлении их превосходительств его несколько тошнит.
Как, впрочем, и от необходимости иметь отношения с высокочтимым Михаилом Никифоровичем. Стилистический анализ всех (доступных мне) упоминаний о Каткове в текстах Лескова выдает какую-то непроизвольную, почти импульсивную «отшатывающуюся» судорогу. Прямых контактов минимум, все больше через посредников, при Каткове состоящих: через Любимова, Леонтьева, Щебальского. В письмах к ним – осторожная, опасливая, «зажатая» интонация (это у Лескова – зажатая! Можно представить себе, чего ему это стоит!): «Михаил Никифорова поручил…», «Михаил Никофорович пожелал…», «Михаил Никифорович обещал…» Главное же словцо: «Михаил Никифорович обласкал»…
Это словцо прямо-таки вьется вокруг фигуры Каткова в лесковских письмах, и не поймешь, чего тут больше: меткости в передаче катковско-го тона или собственной лесковской уязвленности, загнанной в иронию. «Михаил Никифорович нашел, что меня пустым мешком не били, и обласкал, как никогда не ласкивал…»
К самому Михаилу Никифоровичу в редких письмах Лесков обращается в подчеркнуто деловом, сухо-корректном тоне. По контрасту с этим тоном взятая со стороны обоюдная «ласковость», конечно, впечатляет. Еще более она впечатляет по контрасту с двумя-тремя прорвавшимися у Лескова определениями в письмах к третьим лицам. «Вредный». «Убийца родной литературы». «Отшиб последнюю способность сложить уста в улыбку».
Разрыв с Катковым произойдет очень скоро: в 1874 году, из-за романа «Захудалый род» («разошлись во взгляде на дворянство»). Чуть раньше Катков отвергнет «Очарованного странника» (и опять – через третье лицо: «Михаил Никифорович прочел… и после колебаний решил, что печатать… неудобно…»). Однако «Смех и горе» – пропустит. «Запечатленного ангела» – напечатает. «Запечатленного ангела»! – шедевр, немедленно признанный читателями, «игрушку», выточенную с такой изумительной тщательностью, что полвека спустя с легкой руки Измайлова пристанет к ней определение: «Василий Блаженный в письменности».
Расставание будет холодно. Катков скажет вслед ушедшему писателю: «Жалеть нечего: он совсем не наш».
Тринадцать лет спустя Лесков даст волю чувствам. Узнав о смерти своего старого благодетеля, он напишет издевательский некролог и пошлет в одну из главных газет. Тут даже не текст примечателен, не дерзкие и оскорбительные определения: «московский громовержец», «превосходительный трибун Страстного бульвара», «грамотный наследник Корейши (юродивого. – Л. А.) на Шеллингов ой подкладке» (Каткове молодости слушал лекции Шеллинга в Берлине). Такие дерзости в отношении Каткова не были откровением. Изумителен сам поступок Лескова. Ведь статейку его сослепу набирают в «Новом времени»! Редактор в отлучке, а кто-то из замов, не вчитавшись, отправляет памфлет в типографию – автор-то хорошо знакомый. Вовремя Суворин вернулся, перехватил: «Зачем набрали эту сумасшедшую вещь?»