Три минуты молчания. Снегирь
Шрифт:
– Полундра от вожака!
Одной рукой я подобрал полу телогрейки и накрыл голову, а другой рубил.
Полубак пошёл вверх, и трос заскрежетал на кипе – я поостерёгся его рубить, – но тут-то он и лопнул сам. Я не видел, как он хлестнул в воздухе, но по капу удар был, как будто клепальным молотом. А от капа уже – меня по плечу! Я завалился и поехал к трюму. Там только вскочил на ноги. А топора как не было.
Алик стоял на том же месте, держался за поручень. Как его только не задело? Счастливая же у салаги судьба!
– Вот и вся любовь! – сказал я ему почти весело.
Он
– Пошли.
Я его потащил за собой в кап. Он всё смотрел на меня. А я смотрел на рубку, хотел разглядеть стёкла.
– Там ничего не слышали, – сказал Алик. – Никто не выглянул.
– Услышат ещё. Почувствуют.
– И что тебе за это?
– Как что? Сознательная порча судового имущества. Годков десять, наверно. Ты бы мне сколько дал?
– Никто же не видел.
– А ты?
– Я тоже не видел.
Ах, какой хороший был мальчик! Как он мне нравился!
– Что же ты хочешь, – я спросил, – чтоб кепа за эти сети разжаловали? Или у всей команды бы вычитали?
– А сколько они стоят?
– Сто тысяч. Хоть видал когда-нибудь столько?
– Новыми?
– Настоящими. Золотом.
– Но он же сам мог порваться.
– Мог бы. Но не порвался. И на планшире от топора след.
– Что ж теперь делать?
– Спать. Или жизнь спасать. Только я думаю – всё равно поздно.
В кубрике все почему-то посмотрели на меня. Но никто слова не сказал. Я скинул телогрейку и увидел – всё плечо у неё располосовано, вата торчит наружу. Я её кинул на пол, сел на неё, прислонился к переборке. Плечо ещё только начинало разгораться, хоть первая боль и схлынула.
– Знобит, земеля? – Шурка поднялся, своей телогрейкой, такой же вымокшей, укрыл мне спину. – Ну-ка, уберём тут.
Он скинул всё с камелька, чтоб я мог прислониться, но трубы были чуть тёплые. Но, может, даже лучше к холодному прижаться? Я закрыл глаза, стал уговаривать плечо, чтобы утихло. Иногда помогает. Шурка опять отсел к Серёге – играть.
Не знаю, какое дело я сделал – доброе или злое. Но я его сделал.
Вдруг Митрохин – он рядом со мной сидел на полу – спросил испуганно:
– Что это, ребята?
Я открыл глаза. Свет начал меркнуть. Волосок в лампочке был чуть розовым.
– Ребята, – сказал Митрохин. – Это же конец!
– Не блажи, – сказал Шурка. – «Дед» всю энергию на откачку пустил. Или на стартёр копит.
– Нет, – Митрохин замотал головой. – Я тоже всё верил, что не конец. Нет, нет! Всё уже, ребята, гибнем!
Он забился, как в припадке. А может, это и был припадок, он ведь какой-то чокнутый. Шурка с Серёгой кинулись к нему, схватили за руки. Он с такой силой вырывался, что они вдвоём не могли удержать.
– Ребята, я же во всём виноват! Я вас тогда всех погубил. Из-за меня же вы в порт не пошли. Ребята, простите! Можете вы меня простить?
Он мне попал по больному плечу, я чуть не взвыл, толкнул его ногой.
– Молчал бы теперь, сволочь…
Он ещё сильней забился. Кричал что-то через слёзы, слов нельзя было разобрать.
– Свяжите его, ребята, – попросил Васька. – А то я с ума сойду.
Шурка зажал Митрохину рот, и он вдруг присмирел, только мычал тихонько. Они его подняли, перенесли на койку.
– Глаза ему закройте, – сказал Васька. – Он же не спит никогда.
– Спит, – сказал Серёга. – С открытыми-то он и спит.
А свет совсем погас. И слышно было только волну и жалобный стон всего судна.
Я опять прислонился спиной к батарее и закрыл глаза.
Не рассказывал я вам про китёнка?
Всё-таки я, наверно, заснул, а в шторм всегда плохое снится. Я многих расспрашивал – на одного дома валятся, и кругом разбитые головы, сломанные руки торчат из-под камней, кровь вперемешку со щебнем; другой – от змей не может избавиться, они по всей комнате ползают, некуда ступить; ещё кто-нибудь голым себя видит – на улице, где полно людей. А мне снится – снежное поле.
Я по нему бреду один, а вокруг намело сугробов, и меня самого заметает снегом. И вдруг мне кажется, что ведь эти сугробы – засыпанные люди, я только что с ними рядом шёл через метель, мы из одной фляжки отпивали по очереди, отогревались спиртом. И вот они все замёрзли, только я один бреду ещё, но и меня сейчас заметёт. И хочу я их всех отрыть, разгребаю снег – вот уже чью-то руку нащупал, холодную, вот чью-то голову. А меня всего леденит, и снег набивается в глаза, в рот и опять засыпает тех, кого я отрыл. Я уже из сил выбился, и наваливается сон – такой, что я веки приподнять не могу. На минуту мне даже хорошо делается, тепло, но я-то знаю – вот так и замерзают в степи, надо себя пересилить, выбиться из-под снега. И сколько я ни рвусь – всё попадаю то локтем, то коленкой в мёртвые животы, в мёртвые лица, как будто в мешки с камнями.
Вот тут я просыпаюсь, и я думаю: о чём бы вспомнить мне, чтоб страшный этот сон развеялся? Хоть бы о какой-нибудь твари живой, которая только радость доставила и ничего другого. Вот про китёнка, например, это самое лучшее. Я бы хотел его увидеть во сне. Но ни разу он мне не приснился.
Не знаю уж, как это вышло, что он к нам в сети попал; киты ведь у нас селёдку не выедают, как акулы. А этот-то совсем был молочный. Может быть, он мамашу свою потерял, обезумел от страху и носился туда-сюда по морю – пока не напоролся на наш порядок. Запутался, рваться стал и ещё больше намотал на себя сетей. Да не одних сетей, а поводцов и вожака.
И вот под утро вахтенный штурман прибегает в кубрик: «Ребята, сети выбирать. Срочно!» – «А что за срочность такая, что час покемарить не даёшь?» – «Да нечисть какая-то попалась, пароход шатает!» Мы прислушались – и правда, дёргается пароход. Ну что – пошли, вытрясли сколько-то там сетей, подвирали эту нечисть к борту. Оказалось – синий китёнок попался, вот какая нечисть. Но правда – редкость большая, их уже всех почти выбили. Ну, ладно, а что же с ним делать? Обрезаться от него, выкинуть метров двести порядка? Но жалко всем, то есть не порядка жалко, а что погибнет китёнок, он же весь спелёнутый, плавником не пошевелит. А на нём тоже не разрежешь путы, это водолазов нужно звать, да к нему и подплыть опасно, убьёт и не заметит. «Давай на палубу вывирывать, – кеп приказал. – Что ещё остаётся?»