Три минуты молчания
Шрифт:
— Не тронь ты, — говорит, — его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.
И с такой это жалостью на меня уставилась, — ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза — как у мыши, близко-близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не услышишь. «Самолюбие»! "Состояние"! Ах ты, инкассаторшa чертова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?
— Нечуева, — говорю ей ласково, — не чуешь ты души моей переливы.
— Остроумно! — шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого — ума не приложишь.
— Показал бы я тебе одну женщину — так ты же удавишься, оттого что
— А ты бы сбегал за ней, привел. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.
В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся, я его оттолкнул шага на три, подергал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал ее тащить и чувствую кто-то у меня на плечах повис.
— Отстань, гад однорукий!
А это вовсе и не гардеробщик меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.
— Чего тебе, филин пучеглазый?
— Как то есть чего! — и губища-то, губища распустил. — Ты же уходишь. А нам счет принесут!
— Я сказал — приду.
— Это еще неизвестно, Сеня.
— Ах, кисанька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..
— А торту? Лидка торту хочет бизейного.
Я ему совал пятерками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал — сколько он у меня берет.
— Те-те-те, — говорит, — я свидетель.
Аскольд ему показал, что взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил на меня шапку, из-под стойки что-то достал и мне запихнул за пазуху.
— Капюшон свой не потеряйте.
Мне плакать хотелось, что я его так обидел.
— Прости, отец. Давай поцелуемся.
— Идите, — говорит, — к чертям свинячьим. И не безобразничайте.
Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошел на улицу.
5
Одиннадцать миль «дед» проплыл еще молодым, в осень сорок первого года.
В те времена он не рыбачил, а служил мотористом — «мотылем» — на транспорте «Днепр»; как раз перед войной этого «Днепра» спустили и считался он — гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас еще в новинку были на судах. В войну его приспособили возить питание гарнизону, боеприпасы, а вывозить — раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли — одна надежда на кресты милосердия, когда в порт расчехляли два пулемета на мостике. Ну, и винтари были, конечно, — образца девяносто первого дробь тридцатого года.
Несколько раз им сошло, отбились от самолетов. Но как-то, часа четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал следовать за ней к Нордкапу. [14] "Геен зи битте нах плен, рус Иван!" или вроде этого сказали им немцы в "матюгальничек", — то есть в мегафон, значит, — а капитан на «Днепре» был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенес, велел развернуть пулеметы и врезать им по очкам. Те ему на это — из орудия пару зажигательных и устроили на «Днепре» пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а — шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что "Днепр"-то еще на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота на буксире. Тогда он и сказал «деду» — то есть не «деду» еще, а «мотылю»: "Надо открыть кингстон". — "Сделаю, — «мотыль» ответил, — сходи в шлюпку, Ашотыч". Кеп ему показал на далекий берег: "Доплывешь с нагрудником?" — "Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся".
14
Мыс Нордкап — самая северная точка материка Европы. Проходящий через него меридиан разделяет моря Баренцево и Норвежское, а также и океаны Северный Ледовитый и Атлантический.
Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но «деду» он был не нужен, «дед» бы и за троих справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошел в шлюпку. А «дед» — ушел к своим дизелям.
Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, все на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идет к двигателю на охлаждение, и нужно еще там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел — идти шлюпками «враздрай» и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут еще робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.
Когда «дед» поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и «Днепр» тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но «дед» все-таки доплыл до берега, только вот берег был — маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка еще было миль двадцать — где же силы взять? «Дед» на другой день попробовал, проплыл милю и вернулся — стал замерзать. Больше не пытался.
Почти месяц прожил он на этом островишке — без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, когда дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. "Все ничего, — он мне рассказывал, — а вот без курева было скучновато. Помру, думаю". Наконец его засек наш самолет-разведчик, но сесть нельзя было, летчик ему только банку кинул со сгущенкой. И та — об скалу
разбились, «дед» потом эту сгущенку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: еще трое суток прошло, пока прислали гидросамолет и сняли «деда» с утеса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом — ожил, рассказал, как погиб «Днепр» со всей командой. Он-то думал — они все погибли. И пришлось ему хуже нет, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жены, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, — а что он мог рассказать?
Я вот часто думаю: если бы он наплел чего-нибудь с три короба — как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему на прощанье: "Плыви, Серега, передай весточку!" — все бы, может, и обошлось. Но он только одно твердил: "Ушел в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю". И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: "А так ли все было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островишко. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить — не исключено".