Три минуты молчания
Шрифт:
— Это в башке у тебя туман, а локатора нету.
— Вот в чем причина, — говорю, — ну, я тогда покемарю, ты меня толкни…
Я только привалился к нему, и вдруг — кричат:
— Катер пришел! Кому на Абрам-мыс?
Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали!
7
Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошел — сидеть уже негде там, — сел на кнехт. Туман, и вправду, кончился. Последние хлопья относило ветром с Баренцева, и вода не дымилась, была черная, без морщинки, и в ней стояли огни: красные, зеленые,
Скоро мы зашлепали, ветер обжег мне щеку, потом — другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под их носами и кормами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка — отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть — так чего хорошего увидишь? Однако — с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем — и опять на меня глядит. Чем-то я ему все же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа — не бей лежачего: трап подай и убери, гашу [15] на кнехт накинь и сбрось, а в основном — сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь — «Васька» или "Серега", — он бы выныривал и рядышком плыл от причала к причалу. Все же какая-то жизнь была бы!
15
Гаша — или «огон» — глухая, не скользящая петля на швартовом конце.
Народ, однако ж, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить — автобус или попутки, а я, чтоб не затоптали невзначай, пошел тихонечко последним. И закарабкался к Нинке — напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьется, гадюка, часа два по ней идешь, я всегда по утесам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнезда, лепятся один над другим, и клочки земли — как палуба при крене, все время одна нога выше другой. А все чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает и не вырастет. Мы эту землю отняли у чаек, и сами за это живем, как чайки.
Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал — конец, полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел — все затянуло изморозью. Я постучался и пошел к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.
Нинка не напугалась, когда я на нее повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.
— Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришел или не к тебе?
Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.
— Горе ты мое, — говорит мне Нинка. — Мучение. Ну и все такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял ее покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение, так мучение.
— Погоди ты, я же пришел, никуда не делся, что же ты меня в сенях держишь?
Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но все-таки в комнату не повела.
— Нинка, у тебя там есть кто? Я никак не мог ее руки отодрать.
— Я ж чувствую, — говорю. — Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?
Сам-то я считал — мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет — это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала ее.
— Ты что, Нинка?
Лицо у нее было все мокрое.
— Не пущу. Ты драться будешь.
Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда ехал.
— Ладно. Пусти!
— А будешь?
— На улицу пусти, я назад пойду.
— Куда! Ты до причала не дойдешь, замерзнешь.
— Ну видишь! Что ж теперь делать?
Нинка тогда открыла, и я вошел за нею.
Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ежиком стриженный. Весь розовый, как из бани. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастерка его лежала на койке, на красном стеганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у нее шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или — подворотничок, это уж я не знаю; просто увидел — ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом — иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться.
На столе была закусь и водка, полбутылки они уже распили, оттого он и был такой хорошенький, просто загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо.
— Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, — говорю, — матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка.
Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, а ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку.
— Сержант Лубенцов. А так вообще Аркадий.
Я и руку отдернул. Подошел к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки. А руку ему подал не сразу, сперва потер об штаны.
— Сенька.
— Очень приятно. Семен, значит?
— Что вы! — говорю. — Семен — это если трезвый. А так Сенька.
— Ну что ж, — говорит, — корешами будем? Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение.
— Не только, — говорю, — корешами. Может, и родственниками. Все ж таки Нинка нам не чужая.
Нахмурился скуластенький. А я подошел к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это просто, я туг же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда все нипочем: бутылка — значит, бутылка, табуретка — так табуретка. А Нинка чью сторону возьмет? Поможет тебе меня выпроваживать?
— Прошу к столу.
Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает на стол. А я уже сам себе налил. Вот положение.
— Да нет, говорю, — благодарен. Только поужинал.
И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, — у сержанта.
— Как жизнь, морячок?
Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.
— Да какая же, — говорю, — у морячка жизнь! Одни огорчения.
— Ну, это зря!
— А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошел, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, все понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих — третий. А третий должен уйти, как в песне поется. Мой знакомый ему и говорит: "Я тебя вижу или не вижу?" А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря. Погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый, знаете, чего делает?..