Три повести
Шрифт:
— А лечиться когда будешь, Гришенька? — напомнила она раз осторожно, но он только отмахнулся:
— Потом.
Ветер подсушивал землю, и скоро можно было начинать сеять. Однажды на окраине села зашумел, зафыркал мотор: тягач пришел в действие. В этот вечер, вернувшись, Чуйко долго и задумчиво, точно отдыхая после большого перехода, сидел у стола, подперев голову и глядя на огонь лампочки.
— Ну, заработал все-таки, — сказал он, не скрывая довольства, — пойдет завтра наш поезд.
Дважды за этот месяц пришлось ему ездить
— Это так… для пущей верности. А я здоров и без этого.
Но он и в самом деле чувствовал себя поздоровевшим — привычное дело было в его руках, и, казалось, навеки омертвевший тягач все-таки удалось оживить.
В этот вечер он был прежним, таким, как в первые дни своего возвращения.
— Ничего, Галя, — сказал он, отвечая ее мыслям, — за лето, бог даст, отстроимся… сейчас пострадавшим районам в первую очередь лес отпускают. Построим новую хатку, опять будешь хозяйствовать.
Он притянул ее к себе за плечо. Она сидела, опустив голову, не смея спросить о главном.
— Ведь срок тебе скоро кончится, Гришенька… опять на комиссию идти. А ты и не подлечился ничуть.
Он нахмурился.
— Будет. Не люблю я об этом.
Она попробовала было убедить его по-женски:
— Да ведь повоевал уж, Гришенька… здоровья-то сколько отдал.
Но он сидел отчужденный, хмурый.
— Я тогда скажу — повоевал, когда война кончится. А пока будем сеять. Немцы думали — они нам голую землю оставили, в десять лет не оправимся… ни тракторов, ни коней.
Он плохо спал в эту ночь и с рассветом был уже там, на поле, куда сходились со всего села женщины, ведя запряженных в бороны коров. Коровы, уже привыкшие к тяглу, волочили бороны пока еще зубьями кверху. В синеве утра зафыркал с перебоями застывший за ночь мотор тягача. За плугом, прикрепленным позади к тягачу, была пристроена сеялка. Тракториста не было, и Егор Иванович сам сел на высокое железное сиденье тягача. Две женщины подняли за углы тяжелый мешок с семенами и высыпали его в сеялку.
— Ну что же, начнем помаленьку, — сказал Чуйко бригадиру, и три острых отточенных лемеха плуга начали разваливать землю с клубками розовых земляных червей — признаком ее плодородия…
Плуг тянулся за трактором, и сзади в проложенные им борозды, дрожа подвижными сосками, стала выбрасывать сеялка семена. Началось великое дело сева. А там, позади, уже тянули коровы бороны, заравнивая след, и умные, блестящие, как кусок антрацита, грачи поднимались над пахотой, обильной в эту пору весны личинками и червями.
Поглядев на лицо мужа, Галя знала теперь, что нет такой силы на свете, чтобы удержать его дома… но за это она, может быть, и полюбила его: были все они, три брата Чуйко, такие — истовые в деле, не затихающие ни на минуту, точно вода под мельничным колесом.
— Тянет-то как… не мотор, а черт! — кричит Егор Иванович, подпрыгивая на своем высоком сиденье,
И все растет и растет ровное скороженное поле, округло поднимаясь на холмы и сбегая к обочинам, где тускло блестит прах и мусор еще недавнего пребывания немцев: мутно-зеленоватые каски, прокисшие коробки из-под ружейных патронов, оклеенные серебряной бумагой картонные бутылки из-под моторного масла да круги колючей проржавевшей проволоки…
За две недели, пока засевал колхоз свои земли, Чуйко дотемна обгорел на сильном ветре весны. Он вдруг успокоился, как будто насытился: во все стороны лежали теперь коричневые, оглаженные боронами поля, и он сам, как степной грач, ходил по пахоте, проверяя, хорошо ли она заборонована, но казалось, что тайком, про себя, он беседует с землей. Потом он на целых три дня остался дома, став снова прежним, и подолгу, обняв за плечо ее, Галю, поверял, какую построят они хату к осени и как поедет он скоро в райисполком добывать лес для всех пострадавших в селе… На четвертый день как бы мельком он сказал ей:
— Завтра пойду на комиссию.
Она спросила встревоженно:
— Или уже срок?
— Ну, а ты думала — как? Время идет.
Комиссия была в районном центре, в двенадцати километрах. Он лег рано накануне, чтобы встать с рассветом, не надеясь на попутную машину. Выждав, когда он уснул, Галя села неподалеку от него. Только теперь по его спящему большеносому лицу можно было увидеть, как изменился он за три месяца. Щеки его ввалились, две глубокие складки протянулись по обе стороны носа, и видны стали глубокие вдавлины по бокам лба, которых никогда прежде не было. Она смотрела на него, слезы текли по ее щекам, и она не успевала стирать их.
«Позамучился, Гришенька… и так всю жизнь — без спокою и отдыха», — говорила она себе с горечью.
А что не вечен он со своим легким с вдутым в него воздухом — знала она лучше его, отгонявшего всякую мысль об этом.
Она так и не легла в эту ночь, собирая ему на дорогу: поставив хлеб и пироги с фасолью и творогом и сторожа рассвет — он настрого велел разбудить его с первым светом.
На рассвете он ушел из села вместе с односельчанином, тоже направлявшимся на комиссию.
— Ну, Галю, не скучай… — сказал он на прощание. — Наше дело солдатское. Вот кончим войну — тогда уж надолго…
Он уже забыл и про обещанную к осени хату, и про лес, который должен был добыть. Он взял с собой все, что полагалось на дорогу: из военкомата могли направить прямо в часть, — и простился с женой. Он был уже не тут, а где-то там — на войне, откуда пришел только на короткий срок на побывку.
Но поздно вечером, когда она давно уже легла, он вернулся — с потемневшим, хмурым лицом, и она поняла, что лучше его ни о чем не расспрашивать. Она молча собрала ему ужинать. Он ел медленно, тяжелыми глотками, глядя на огонек лампочки.