Три повести
Шрифт:
— Ох, Мишко… — сказал он горестно, — взял бы я тебя с собой… да, может, мамка твоя теперь скоро вернется. — Он долго, как бы стараясь запомнить его черты, разглядывал бледное личико мальчика. — А мамка не найдется — возьму тебя вместо сына. Шахтера хорошего из тебя выращу… а там, может, штейгером или инженером станешь. Ну как, пойдешь ко мне жить?
Мальчик кивнул головой.
— Пойду. А на мамку я не надеюсь, — добавил он. — Наверное, не пожалели они ее, мамку…
Где он подслушал эти взрослые горькие слова?
— Значит, я с тобой не прощаюсь… увидимся, — сказал Макеев.
Наутро, припадая на больную ногу, он уже шел вдоль линии разрушенной
На всем протяжении грейдерной дороги, изглоданные огнем, стояли брошенные немецкие машины: они стояли в ряд, одна за другой, как двигалась колонна, и только тут, в степи, можно было увидеть, какое противник понес поражение. Но и здесь, как и на железной дороге, даже поверженный, даже бегущий в страхе, он уничтожал и сеял смерть… Чистые домики под шифером и железом или с искусно, как затейливая прическа, прибранными соломенными крышами, выкрашенные в красную краску наличники на окнах — все казалось издали нетронутым. Но вблизи можно было увидеть страшные следы разрушения: дыры от снарядов, оголенные стропила и трещины. Лишь уцелевшие тыны и заборы напоминали о бывшей здесь жизни. Да плодовые деревья, несмотря ни на что, готовились к весне. Розово-лиловый, еще холодный мартовский вечер, и лиловые лужи, и зеленоватое небо, полное обещаний весны, и притихшие, точно прислушивающиеся сами к себе яблоневые сады, как в пору беременности внезапно затихает и прислушивается к жизни в себе женщина, — таким был вечер его возвращения. Торопившийся водитель гнал машину, чтобы попасть в город до темноты. И почти всю дорогу встречались им сожженные или брошенные немецкие танки и орудия с задранными кверху дулами.
Лишь теперь Макеев понял, что удар, который получили немцы, был смертельный и от него им не оправиться…
Был уже вечер, когда въехали в город. Возле поста регулировщика Макеев тяжело слез с машины, боясь повредить больную ногу. Он медленно побрел по некогда знакомой ему улице: еще до войны пришлось ему здесь побывать. Но как же исказился, поблек, обнищал этот — некогда в зелени, в южной чистоте — городок! Все было обезображено и сожжено. Кирпичная коробка пустого — без перекрытий и крыши — фабричного здания зияла пустыми глазницами окон. Обгоревшие пирамидальные тополя уже не готовились к жизни. Мост через речку был взорван, и сейчас возле временного трактор вытаскивал из невылазной грязи застрявшее орудие.
Макеев долго стоял на перекрестке, не находя знакомых примет и соображая, какая это часть города. Свыше двух лет прошло с той поры, когда апрельским утром покинул он сторону, где были кругом свои, и ушел на долгую, иногда казавшуюся бесконечной, борьбу. Теперь он был снова дома, среди своих, на земле, с которой ни один колос пшеницы не достанется больше вражеской руке — ни единственный.
Необычный
Возле входа в городской Совет стояла девушка-милиционер. Заметив красную ленточку, приколотую к его шапке, она отдала ему честь. Белые перчатки на ее руках поразили его не меньше, чем свет электричества. Тоненькая, аккуратно прибранная женщина сидела за секретарским столом. Настольная лампа была зажжена, и Макеев невольно сощурился — почти два года не видел он света электричества. Председателя не было, но он должен был скоро вернуться. Макеев остался ждать. Шерстяная кофточка на женщине была старательно заштопана. Какой-то душевной чистотой, чем-то давно забытым, домашним повеяло на него.
— Чисто у вас, хорошо, — сказал он со вздохом. — Не подумаешь, что немцы здесь только что были. Город!
Да, это был город. Уже звонил телефон на столе, и жизнь налаживалась, и далеко отодвинут был вчерашний погибельный день… Макеев отдался теплоте комнаты, свету электричества, ощущению домашней мягкости женщины.
Был уже десятый час, когда вернулся Олейник.
— Вы ко мне? — спросил он на ходу, проходя в свой кабинетик.
— Да, на минутку бы…
Макеев вошел за ним в комнату. Олейник сел за стол, не снимая куртки, сразу обратившись к подложенным за время его отсутствия бумагам.
— Я вас слушаю, — сказал он, проглядывая бумаги.
— Я из второй бригады… Макеев. Не знаю, помните меня или нет?
— Макеев? Постойте… — Олейник отодвинул вдруг креслице и подошел к нему, вглядываясь. — Ну да, Макеев… — сказал он себе и крепко, обеими руками сжал его руку. — Откуда вы?
— Сказать по правде, — с того света…
Он стал рассказывать все, что произошло с ним за последние месяцы. Олейник слушал. Желваки перекатывались по временам на его стиснутых скулах: он снова обращен был к тому, чем жил сам почти целых два года.
— Ну что же, отдохнуть тебе надо для начала, — сказал Олейник. — Ты ведь прямо с дороги?
— Да вроде…
Макеев удивился вдруг каким-то лукавым морщинкам у глаз Олейника, сменившим сумрачную сосредоточенность его лица.
— Вещицы какие-нибудь есть?
— Вот все со мной, — Макеев показал на полупустой вещевой свой мешок: все белье, какое у него было, он оставил Мишко.
— Так идем… мне с тобой по дороге.
Они вышли. Дул холодный северный ветер. Колючие снежинки летели в лицо. Олейник молча шел впереди, наклонившись под ветром. Широкими порывами ударял тот по улице, приносясь со степи — знакомый, не утихающий ни на минуту, степной ветер.
У входа в угловой дом Олейник подождал Макеева, и они стали подниматься по неосвещенной лестнице. Дверь на площадку открылась. В два ряда стояли детские кроватки со спящими в них детьми. В соседней комнате, видимо предназначенной для медицинского осмотра, стоял стол с пузырьками и гнутый венский диванчик.
— Подожди здесь, — сказал Олейник коротко.
Макеев остался один. Электричество не горело, — видимо, не для всех домов хватало света, — и знакомо потрескивал тусклый огонек керосиновой лампочки. Обветренное лицо начинало гореть. Он потянулся было к лампочке, чтобы поправить фитиль, и почти в ту же минуту дверь в комнату открылась…