Три времени ночи
Шрифт:
— Ты по-прежнему распоряжаешься своим имуществом. У тебя всегда на руках этот козырь.
Козырь! То ли из-за чрезмерной тонкости чувств, то ли из-за чрезмерной гордыни Клод щедро все отдала, не требуя ничего взамен, и сегодня положение супругов было подорвано, о чем она не догадывалась. Де Ранфен был почти тронут щедростью жены. Однако, тупоголовый и необузданный по природе, хотя сам по себе и не злой, он решил отработать свой пай, прилежно удостаивая своим присутствием ложе супруги, пока та не дала понять, что и здесь считает должником скорее его, чем себя. Де Ранфен не был способен на признательность. Очень быстро он стал видеть в ней лишь холодную женщину, ущербную мать, не смогшую подарить ему сына, докучливую богомолку, наследницу, которая по смерти коварных родителей не принесла ему того, на что он рассчитывал.
— Но в чем вы, мама, меня упрекаете?
В состоянии ли Клод ответить? Разбирается ли она сама толком в причинах болезненной и ревнивой нежности, которую вызывает у нее ее «единственное сокровище»?
— Вы еще дерзите! Я пожалуюсь вашему отцу, я…
Она уже не сдерживается, и хладнокровие девочки еще больше выводит ее из себя.
— О мама, — только и произносит Элизабет.
— Вы судите своего отца!
Элизабет улыбается.
Клод в отчаянии пожаловалась супругу, ведь надо же было ей кому-нибудь пожаловаться. Любовь к ней дочери уже не абсолютна! Некоторые свои мысли Элизабет скрывает от матери! Но что же ей тогда остается? Растерявшейся Клод кажется почти естественным обратиться за помощью к мужу, в котором она разуверилась; он должен знать, что она «имеет право» требовать от дочери все что угодно. И колосс, которого она впервые призвала на помощь, почти польщенный этим ее признанием в собственном бессилии, встает на сторону жены и громовым голосом делает Элизабет внушение — удивительный союз, который будоражит всех в доме, заставляет шушукаться служанок и дрожать от возмущения взбунтовавшегося ребенка. С этого дня она будет медленно, не показывая вида, отходить от матери, и лишь Клод безошибочным чутьем нелюбимого человека догадается об этом, другие же по-прежнему будут ей говорить: «Как вы счастливы, что у вас такая дочь», — а она будет соглашаться и улыбаться в ответ. Как бы мало Клод ни потеряла, ей кажется, что она потеряла все. И эта новая несправедливость постепенно растравляет последнее чувствительное место в ее сердце.
Элизабет теперь совсем одинока. Одинока рядом со своим двойником, тем образом, который тщательно формировался матерью, лишившейся дочерней любви.
— Не слишком ли порой строга с вами ваша мать? — вырывается как-то у одной из монахинь.
— Нельзя быть слишком строгой к греху.
— О дорогое дитя, вы настоящая маленькая монашенка!
Все восхищаются Элизабет, временами, правда, это восхищение вызывает двойственное чувство: разве не очевидна бывает иногда неуместность своенравной суровости Клод? Но гнев и возмущение — чувства греховные, и ребенок старается их избегать; пусть ее хвалят, похвалы не заполняют томительной пустоты в сердце Элизабет. «Дикарка! Дикарка!» Она ею осталась — гордая в своей скорби, желающая всеми силами покончить со своей отчужденностью и стыдящаяся этого своего желания.
В то время как другие играют с юлой или в классики, Элизабет смирно сидит в монастырском саду с книгой в руках. Смех, резкие, чуть более громкие, чем обычно, крики ласточек кажутся «дикарке» насмешкой над нею. Громко смеясь и глядя на нее, проходят в обнимку две подружки. «Они говорят обо мне». «Третья! Третья!» — кричит издалека сестра Памфила, потому что прогуливаться меньше, чем втроем, запрещено. Надо избегать привязанности, не так ли?
— Хотите быть третьей, Элизабет? — насмешливо спрашивает одна из девочек.
— Вы прекрасно знаете, что нет.
И при этом она сгорает от желания присоединиться к какой-нибудь компании и чтобы ее не прогнали.
— Пойдем играть, Элизабет.
— Спасибо, но мне больше хочется поразмышлять.
«Элизабет, — говорят сестры, — очень погружена в себя». Может, ее место в затворническом монастыре? Иногда, уйдя в себя посреди толпы, малышка думает, что ей удаются смирение и самоотречение, и тогда в ее сердце нисходит сказочный покой. Особенно ей нравится созерцать святое семейство: кроткая, ясная присно-дева Мария, ее безоблачное материнство, почтенный старец святой Иосиф,
Десятилетняя Анна из довольно бедной семьи. Это неловкое, худое, нескладное маленькое существо в залатанном халате; сестры обучают ее из милосердия, которым они так славятся. Но Анну это, по-видимому, не угнетает. Она небогата и свыклась с этим, некрасива и мирится со своей некрасивостью; она терпит грубое обхождение, выражает благодарность, которую от нее ждут, учится, как может, и радуется чужой красоте и чужому уму, которыми обделена сама. Анна по-настоящему смиренна. Элизабет сделалась в какой-то степени ее подругой — по доброте душевной и дисциплинированности (есть ли кто непривлекательнее Анны?) и почти из презрения, ведь не могли же ее заподозрить в том, что она получает удовольствие от общения с этой уродливой девочкой с вечно изумленным взором, шаркающей походкой — девочкой, которой все гнушаются. Иногда Элизабет проводила вместе с Анной все перемены, объясняя ей урок; сестры глядели на них издали с ласковым одобрением. Никто не кричал: «Третья!», так как они были уверены, что Элизабет выполняет долг милосердия и третий тут помешает.
— Вы все поняли, Анна?
— Да, все. Вы так хорошо объясняете. Как мне повезло, что у меня такая подруга. Впрочем, — говорила Анна, — мне всегда везет.
— Неужели?
— Конечно. Монахини взяли меня исключительно из милости, вы ведь знаете, моя семья… и одна дама из Ремирмона, старая женщина, обещала нанять меня как чтицу, как только я закончу учебу, — тогда я смогу помогать матери и моя жизнь будет обеспечена. Единственно только, чтобы она не нашла меня большой уродиной.
— Почему?
— Она сказала, — признается Анна с легким смешком, — что это дело решенное при условии, что я немного похорошею, и поэтому…
— Вы вовсе не уродливы, — смутившись, говорит Элизабет.
Но Анна уродлива, у нее землистое лицо, словно вылинявшие глаза, спереди не хватает зуба и одно плечо выше другого.
— Вот вы красивая, а я нет, — нежно говорит Анна.
Ее глаза лучатся счастьем, оттого что у нее такая красивая, такая добрая подруга. Элизабет заливается румянцем.
— Не говорите так.
— Быть красивой — что же тут дурного? Богородица была красивой. Мне бы тоже хотелось быть такой красивой, как вы.
— Замолчите!
— Вы сердитесь?
Ее блеклые глаза наполняются слезами.
— Уйдите!
И Анна уходит. Небольшая детская ссора, каких случается немало. Однако для Элизабет это маленькая драма. Почувствовав, что ей приятны привязанность Анны, ее восхищение, Элизабет покраснела от стыда. Стыд вкупе с гордостью делают ее злой. Но бедная безответная Анна возвращается и будет упрямо возвращаться вновь, как побитая собака, которая не спускает вопрошающего взора с хозяина, не понимая, отчего тот гневается.
— Но что я такое сказала, Забет? Почему вы рассердились?
Элизабет готова разрыдаться, она не осознает причин своего волнения и ненавидит подругу (при всей своей простоватости Анна все же была ее подругой, и даже в столь юном возрасте Элизабет обладала, может, достаточным чутьем, чтобы догадаться о подспудном превосходстве своей простоватой товарки), дабы не возненавидеть себя.
И опять на переменах Элизабет сидит в одиночестве на старой стене, которая с одной стороны нависает над тропинкой, ведущей в Ремирмон, а с другой окаймляет расположенный на пригорке монастырский двор. Чтобы свалиться вниз, достаточно слегка перевеситься через стену. Элизабет лелеет мысль о такой смерти. Разбившись, умерла бы она в состоянии благодати? Но для этого надо было бы упасть случайно. Со сладостью представляет себе Элизабет горе матери, угрызения совести у отца.