Три времени ночи
Шрифт:
Как и многие дети, Элизабет никогда не подозревала, что несчастна. Она никогда не узнает и о своей любви к Анне и уж, конечно, о своем к ней уважении. Когда, в сотый раз услышав кроткое тихое «почему?», она закричала (на исповеди она покается, но как бы отстраненно, чтобы не бередить раны, ведь любовь — это рана, кровь, крест): «Потому что ты мне надоела!», на широкоскулом уродливом лице Анны (таком уродливом, что дама, которая должна была «обеспечить будущее Анны», глядя на это лицо, в отчаянии скажет: «Нет, это решительно невозможно!») вместе с выражением смирения проступило нарождавшееся, подобно заре, чуть ли не жалостливое понимание. Анна удалилась в высшей степени деликатно и с улыбкой, как бы прося извинения за полученную рану. Все смешалось в сердце Элизабет. Она почувствовала, что сейчас закричит «Анна!» и, может, со слезами заключит подругу в объятья; и тогда Элизабет бросилась вниз, на тропинку. В монастыре это стало событием года. Когда Элизабет подняли (она была вся в ушибах, но ничего серьезного), она сказала:
— Меня толкнул дьявол.
Загадочная фраза. В широком
Она так и сказала и повторила потом: «Меня как будто толкнули». Десятилетний ребенок с длинными развевающимися волосами (мать их обрежет), в длинной юбке карабкается на стену и прыгает, несмотря на страх, греховность такого поступка и опасность оказаться в смешном положении, прыгает под действием неодолимой тяги, чувствуя своего рода инстинктивную необходимость сохранить себя, которая заставляет ее бежать от любви; Элизабет прыгает, будто ее толкнули, потому что на мгновение ее сердце в волнении забилось из-за грустной нежной улыбки. Дьявол. В первый раз она поминает дьявола, но разве это неестественно? Разве все свое детство в страхе не слышит она под стук дверей и звуки громкого мужского голоса постоянный шепот: «Он одержимый! Он сам дьявол!» И тот же шепот, когда она совершает малейший проступок или только хочет его совершить: «Ты уверена, что не слушаешь дьявола, что это не он подсказал тебе желание собою любоваться?»
Всякое внимание к самой себе внушает дьявол. Бесконечное дознание выискивает, преследует и чуть ли не порождает зло в ее душе. Иногда у Элизабет возникает ощущение, что она виновата уже в том, что существует, и не ставит ли ей Клод, по сути дела, в упрек якобы принадлежащую ей жизнь, которую она желает присвоить себе.
— Меня толкнул дьявол.
— Вы его увидели, дитя мое?
— Я его почувствовала.
После секундного замешательства наверху, на стене, когда, возможно, кто-то из сестер уже замечает ее и спешит удержать, от возмущения, отчаяния (прыгнуть — значит спастись от себя самой, спастись от матери, от ее удушающей любви) Элизабет прыгает вниз. Так ли беспочвенно думать, что в решающий момент взявший верх героизм навыворот маленькой неистовой девочки заимствует силу в невидимом, что он берет начало не в душе десятилетнего ребенка, а вовне, в сокровищнице отчаяния, откуда самый слабый, обратясь за помощью, может черпать внутреннюю энергию. Если любовь никогда не утрачивается, и, даже лишившись любви, можно вновь ее призвать и черпать в ней свою силу, почему то же самое не может быть справедливо для отчаяния или гнева? И если десятилетняя Элизабет инстинктивно отыскала дорогу к этим тайным кладовым, вспомнила о ней, бросаясь с высоты трех-четырех метров, которые, сами собой представляя опасность весьма умеренную, в высшей степени олицетворяли собою смертельный грех, почему нельзя с полным на то правом сказать, что ее толкнул дьявол? Когда пораненная, оглушенная, у подножия стены (на жаре, в пыли, в окружении людей, восклицавших, будто они всегда говорили, что стена слишком опасна для детей и со стороны монастыря ее следовало бы обнести оградой) она начинает объяснять случившееся себе и другим, и ее поражает страх — ведь надо забыть этот краткий миг выбора, детского вызова, — ужас перед грехом, которого она не желала, сознательно не желала (это было бы просто невозможно) совершать, что еще она может сказать сквозь слезы — Элизабет, которая никогда не плачет, — к чему обратиться, дабы оправдать и вычеркнуть происшествие из памяти, кроме как к ссылке на толкнувшего ее дьявола, тем более что это вполне могло быть правдой?
У нее больше нет друзей. Анна, девочка «решительно невозможная», возвратилась в лоно семьи. Элизабет будет расти в одиночестве со стойким воспоминанием о стене, о дьяволе, со светлой мечтой о хижине отшельника, со страшными видениями о кресте. Душа ожесточилась, замкнулась, отрицая мгновение, служащее центром, стержнем и придающее даже епитимье, которую она на себя налагает, даже молитвам характер неповиновения. В эту воображаемую жизнь явственно входят юношеское самоуничижение и материнские придирки. Элизабет превратила Клод, как та своего мужа, в орудие покаяния. В вещь, во власяницу, в плеть для самобичевания. Элизабет даже сумела, подобно матери, окружившей себя служанками — сиротами, кривыми, хромыми, — найти восторженных почитателей, составлявших хор плакальщиц и толковательниц. Это были сестры-монахини, люди очень целомудренные, но немного любопытные, как это бывает в маленьком провинциальном городке, когда дело касается такого без сомнения одаренного, исключительного существа, как Элизабет.
Таким образом, круг замкнулся, заключив в себе трех человек, каждый из которых был палачом для другого, причем женщины соперничали друг с другом в добровольном смирении, преуспевая в аскетизме со стиснутыми зубами. Когда Элизабет целовала руку, лишившую ее чересчур красивых волос, кто знает,
Смутно, не признаваясь самой себе, она осознала также, какое несчастье она навлекла на живущего рядом с ней человека, который ругался, пил, громыхал, как комедиант; ее милостью ему ничего не осталось, как жить этой пустой шумной жизнью. Инстинкт, который она прежде всеми силами подавляла в себе, возрождался вновь, но давая уродливый плод (подобно незаконному ребенку у затянутой в корсет бедной служанки), и она начала в душе подлаживаться к мужу, позволяя себе еле заметный жест примирения, такой, что он, да и она могли сделать вид, будто не замечают его, вплоть до момента, когда по легкому сотрясению, возможно, даже неприятному, как прикосновение холодной ноги на супружеском ложе, они оба увидят, что стали сообщниками в неправедном деле.
Сближение было равнодушным, каждый потворствовал пороку другого, не разделяя и не понимая его, — двусмысленное потворство наощупь, которое должно было скрепиться кровью Элизабет, чтобы они на какое-то время могли продолжить свое бесцельное существование. Единственное, что сплотит их (и будет связывать их потом) в некий нечистый союз, — это принесение Элизабет в жертву.
В тринадцать лет Элизабет решает, что будет монахиней. Гордый взыскательный характер, неутоленная нежность, страх и стремление его преодолеть, воображение и, вероятно, призвание — все хорошее и все плохое в ней подталкивает Элизабет к этому шагу. Но было ли у нее призвание? Да знает ли кто-нибудь, что такое призвание и из каких нечистых элементов оно состоит, прежде чем таинственным образом превратится в единую золотую песчинку?
«Философский камень — Христос металлов», — говорил Парацельс за век до нашей истории. И это превращение то тут, то там по-прежнему случается, приводя к неожиданным или привычным маленьким чудесам, несмотря на то что возникает ироническое отношение к алхимикам — этим поэтам, — когда блуждаешь в непроходимых зарослях их трудов, имеющих, однако, такие естественные и такие глубокие корни. То время было богатым на события и непростым. Все шло в дело: крылья голубя, желчь убитых в пятницу жаб, летучая ртуть, нашатырь, серный спирт, — но что выражала эта удивительная смесь поэзии, природы, химии и духовности, это причудливое сочетание разнородных элементов, напоминавшее плохо собранную головоломку, если не мощное стремление к единству, тягу, подобную дующему в паруса ветру, к наконец достигнутой высшей гармонии, преображению мира в мельчайшей из его частиц, когда метаморфоза песчинки имеет такой же смысл, чуть ли не такое же значение, как и это внезапное превращение разрозненных сил, соединяющихся в человеке в единое целое — в призвание.
Зачастую призвание в тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцатилетием возрасте вызывает улыбку, и конечно же эти хрупкие, словно созданные из серебряной паутины, постройки, схожие с узорами из инея, которые стирает солнечный луч, нередко всего лишь мираж, отпечаток мгновения, когда мысль схватывается, чтобы вскоре растаять под действием каких-либо желаний и нужд. Но если мгновение не оформляется окончательно, подобно изящной архитектуре Пиранези, а только облагораживает в сознании то, что однажды, питаемое страданиями и радостями, сможет обрести жизнь и очертания, — разве это причина, чтобы отрицать глубокое значение такого предчувствия? Призвание Элизабет в какой-то степени предполагает бегство, но это бегство к свету. Давно уже псалмы стали ей утешением, жития святых — миром, в котором жило ее воображение, одиночество — грезой о счастье! «Настоящая маленькая монашенка!» — без конца твердили Элизабет, и разве не было у нее всех оснований думать, что ей не станут чинить препоны? Однако она думает об этом с тяжелым сердцем. Разве в глазах матери не будет грехом, если Элизабет начнет утверждать свою волю? Элизабет предвидит материнское сопротивление. Предвидит она и хор монашек, поднаторевших в том, что касается инстинктивных начал души, которая воспитывается долгие годы в раскаленной добела атмосфере часовен, церковных закутков, келий, в атмосфере, способной, казалось, вызвать ожог.