Три времени ночи
Шрифт:
— Отец, я сделаю, как вы велите.
Она все же не смогла сломить себя перед матерью. Великан в замешательстве. Сопротивление дочери, служившее ему предлогом, преодолено. Должен ли он теперь смягчиться или рассердиться еще больше? Он растерян, боится потерять эфемерную власть, лишиться сообщничества последних дней, которое, лучше чем годы бессильной ярости, покорило и завоевало ему жену.
— Хорошо, иди.
Элизабет удаляется. В глубоком отчаянии она обрела покой. Когда не остается больше ничего, остается послушание. Возможно, она заблуждается, но заблуждается искренне. Этот день, когда пятнадцатилетняя девочка жертвует всем: своей рано созревшей гордостью, целомудрием, даже сопротивляющимся рассудком, — наверно, самый чистый в ее жизни, стержень, вокруг которого будет кристаллизоваться ее разум, стержень, который поможет ей противостоять самым суровым жизненным бурям. Даже усомнившись во всем, она не усомнится в этом дне, когда она целиком предала себя в руки Господа. Ведь это ему она сказала: «Я сделаю, как вы велите».
Итак,
Мсье и мадам де Ранфен придется очень поддерживать друг друга. Общественное мнение, утоленное жертвой девушки, растроганное ее красотой, молчанием, покорностью, оборачивается против них: «Она так молода, так красива!» Элизабет уже хоронят, а мертвые всегда правы. «А мамаша еще строила из себя святую…» Клод не простят то, что она сделала напрасными долгие годы бесплодного сочувствия. «Бедняжка мадам де Ранфен» стало припевом, без которого впредь придется обходиться. Назидательная история про ангела во плоти, подвластного грубому животному, перечеркивается от начала до конца и заменяется на другую, не менее классическую — о жесткосердных родителях, которые жертвуют своим ребенком из-за тяги к наживе и богатству. Скромное состояние Дюбуа вырастает до сказочных размеров. Былое совершенство Клод вменяется ей теперь в вину: подумать только, ведь ее считали благочестивой! Все ее уступки диктовались чудовищной любовью к мужу, и, чтобы покрыть его траты, возместить его расточительство, она выдает сегодня дочь замуж за старика. Служанки шепчутся, зубоскалят, разглядывают простыни. Власти в доме уже не чувствуется, и никто не думает попридержать язык. Холодное, пропахшее воском жилище за последние месяцы пропиталось сыростью теплицы, и тропические растения вырастают здесь за одну ночь на страшную высоту. Как могла бы теперь Клод сохранить свой отряд блеклых старых дев и безропотных калек? Даже сирота, без которой трудно было бы представить себе этот дом, смотрит на Клод в упор, а хромая кухарка через несколько недель после женитьбы Элизабет заявила хозяйке с полуулыбкой заговорщицы:
— О меню на ужин я спрошу у мсье.
Так очевиден, так явно обнаруживается, словно прорвавший корсет живот юной беременной женщины (потом она уже ничего не скрывает, да это и слишком сложно, и позор выставляется на всеобщее обозрение, неминуемо принося с собой облегчение), ее сговор с мужем. Предательство открывается внезапно, и ни утешения, ни холодность людей ничего не изменят. Если ей случается поддерживать возвратившегося после попойки, едва стоящего на ногах мужа (от людей, однако, не укрывается, что в харчевне, в таверне он теперь меньше буянит, меньше хмелеет от вина и любители выпить за чужой счет держатся от него подальше), если она не отвечает на его крики, стягивает с него сапоги — это встречает уже не восхищение, а насмешки: должна же она хоть чем-то заплатить. К капитану же в злачных местах относятся со сдержанным восхищением: ведь этого ловкого малого считали бахвалом, фанфароном, надутым бурдюком. Предание Элизабет в жертву (а ведь мать ее так любила!), состояние Дюбуа, которое все преувеличивают, придают капитану определенный вес и заставляют отступить от него со смесью восхищения и отвращения. Если он смог принудить жену к такой жертве, довести ее до состояния рабской страсти (так как в свете новых событий все выглядит по-другому), значит, у него есть какое-то оружие, о котором никто не подозревал. Злодеем он пользуется большим уважением. Но де Ранфен и больше одинок, потому-то он и сближается с женой. «От нас уходят служанки!» Одну из них, сироту, Клод отослала, а другую, после того как дала ей пощечину (Клод уже не владеет своими нервами), рассчитала. Пойти в монастырь и попросить других (именно так она ими обзаводилась), она не смеет.
«На меня глазеют на улицах. Монашки, я уверена, рассказывают про меня разные ужасы, потому что они надеялись заполучить Элизабет».
— Не убивайтесь. Я сам найду вам служанок.
Он их находит, и они подчиняются ему. Бог его знает, откуда взялись эти девицы! Клод едва решается сделать им замечание. Если она хочет чего-нибудь от них добиться, ей надо обратиться к мужу, который, пыжась от гордости, восстанавливает в доме порядок. Она никогда его так не ненавидела — и он это знает, — но ненависть свела на нет ее презрение к мужу. Клод потеряла власть, но она сама дала к этому повод. Такое положение дел ее почти устраивает. Под осуждающие толки горожан супруги сближаются, как никогда прежде. Порою им становится
Так кончается детство Элизабет. Если только это действительно было детством, а не наваждением, ночным кошмаром, от которого поутру остается лишь несколько страшных причудливых обрывков, сведенное судорогой лицо, слово, употребленное навыворот, жест, возбуждающий смех, две-три роскошных никчемных картинки, проблески красоты, которые тщетно появляются то тут, то там. Имело ли детство Элизабет хоть какой-нибудь смысл? Или он выражался только в отношении к отвратительной супружеской чете, которая сплотилась за ее счет? Так или иначе детство осталось позади, как и большой мрачный золотистого цвета дом, где оно протекло. Покинув его, Элизабет вычеркнула этот дом из памяти. Никогда больше она сюда не вернется! Позади нее пропасть, впереди — обширные пространства наконец предоставленного ей, ненужного времени. Огромная равнина, которую надо пересечь. Пространство успокаивает. Порою она даже говорит себе радостно: «Мне остается только умереть». Такая мысль — ловушка. Но что нам остается после того, как мы простились с детством, кроме как и вправду умереть?
Конечно, есть тело, которое приходится предавать блуду. Но так ли это тяжело? Когда привык ненавидеть свое тело, привык подчинять его правилам сурового аскетизма, это легче легкого. «Ему и не так доставалось». Телу не предписывают получать наслаждение, радость, даже притворяться. Ему предписаны только покорность, боль, отвращение. «Ему и не так доставалось». Испытания супружеской жизни, о которых вам готовы прожужжать все уши, показались Элизабет совсем простенькими. Она выдерживает их, даже не задумываясь, и все принимает с серьезным кротким видом: тошноту, боли, тяжесть нежеланного плода. Главное не в этом. И не в том, что дважды дети, как бы насильно помещенные в нее, умирают в колыбели. Она похоронит их со спокойным и, как обычно, кротким видом. Это, впрочем, неважно. Третья девочка, Мари-Поль, выживает. Элизабет сидит рядом с колыбелью и напевает, укачивая самое себя. Ей доведется потерять еще одного ребенка, но две следующие девочки вырастут. Одна колыбель, другая… Ее глаза с грустью останавливаются на маленьких сморщенных личиках; должно быть, она втайне завидует тем, кто скоро заснет навсегда.
Долгий и прямой жизненный путь, по которому она шествует без усилий. В своем простодушии она воображает, что это и есть благодать. Что-то вроде долгой белой смерти. Притупление чувств. Непрекращающееся хождение по воде. Стоит только натренироваться приносить себя в жертву, и тело пойдет само. Со служанками Элизабет добра, но фамильярности не допускает. Люди говорят, она слишком много занимается своими девочками. Когда нужно, она принимает гостей, беседует с ними, кажется любезной, даже жизнерадостной. А почему бы и нет? Возникнет надобность и она окунется в денежные дела старого больного мужа, который далеко не так процветал, как надеялись де Ранфены. Она блестяще с ними справляется. Это тоже вопрос самодисциплины. Где же тогда ее душа?
Ночью она идет в молельню, которую устроила для себя в небольшой комнатке в ротонде, — одной из башенок старого дома, помпезно нареченного усадьбой. Там она молится, молитвы следуют одна за другой, монотонно, без перерыва. Иногда из спальни, расположенной совсем рядом, доносится жалобный голос старика:
— Вы здесь, Элизабет?
— Здесь, мой друг.
— А, хорошо.
И он снова засыпает. Старый Дюбуа нетребователен и жену не тиранит. Не злой, только глупый и скупой. Элизабет им довольна: он не мешает ей молиться, не мешает жить, лишь хочет, чтобы за ним ухаживали, чтобы кто-то был рядом, а это ей ничего не стоит. Старик горд тем, что такая молодая, красивая, целомудренная женщина сидит за его столом, спит в его кровати, рожает ему детей: ей нетрудно доставлять ему подобное утешение. Дом большой, но удобный и не унылый. Сад, текущий ручей, деревья, крики малышки Мари-Поль — светлые пятна в ее печальной и спокойной жизни. Время между тем идет. Оно скользит, словно река к морю, особенно когда его не останавливают. Прислонившись лбом к окну молельни, Элизабет молится все ночи подряд, и ее молитва тоже течет словно река. Порой это уже не молитва, а что-то вроде до крайности безмятежной литании («Все кончено… все кончено…»), которую она шепчет, черпая в ней неизвестную ей до сих пор свободу. Кругом темень. Если дело происходит летом, она видит сад и в нем, возможно, несколько светлячков, песчаные дорожки вырисовываются в лунном свете, искрится река; если на дворе зима, то везде снег, заглушающий звуки, зябнущие птицы, безмолвие, — полная уверенность, что никто никогда не нарушит этот пейзаж и ничто уже не случится.
За эти часы она полюбила ночь. Ребенок спит, спит больной муж, спят служанки, но ее сердце, думает Элизабет, свободно от ребенка, от больного мужа, от служанок, ото всего в мире. Отсюда эта привлекательность огромной пустынной ночи, глубокой ночной тишины, глубокого безмолвия сердца. Иногда она в одиночестве прогуливается по дому, не зажигая свечи, когда ночь светла и проникает в окна, — ставни закрывать она не разрешает. Элизабет спускается, поднимается по лестницам, бесшумно отворяет двери, пересекает коридоры, наблюдает за жизнью вещей в то время, как ее собственная жизнь остановилась. В углу светятся часы, висит еле видимый портрет какого-то умершего предка. Она повторяет «умерший… умерший…», и для нее это слово не содержит такого печального смысла, как для других, — оно таит в себе очарование, тайну, прелесть.