Три жизни
Шрифт:
густым голосом напевал Михаил Борисович, сноровисто разбирая свои пожитки. Он скинул кожаную куртку, клетчатую рубаху и остался в матросской тельняшке. Оттого-то директор с крупным брюшком и смахивал на живой арбуз среди неприметной зелени острова.
— Нуте-с, Александр Сергеевич, — подытожил Михаил Борисович, когда вещи были разобраны и разложены в нужном порядке. — Пора и ужинать. На сегодня обойдемся холодной закуской. А костер запалим по сумеркам
— Да нет, что вы, Михаил Борисович! Вы ужинайте, а я к жене побегу, — искренне заотнекивался Пайвин, хотя все в нем сопротивлялось приличию и тактичности.
— Никуда я тебя не отпущу, голубчик, никуда! Перед тобой водный рубеж, а яхта моя. И я тебя перевезу тогда, когда сочту нужным. Ясно? — властно заключил директор, и Пайвин смиренно вздохнул. Дескать, воля ваша, вы начальство, а нашему брату остается одно — исполнять волю руководства.
Александр резво пустился к ближним кустам и стал отчаянно выламывать сушняк на костер. Он не замечал царапин с выступившей кровью, не матюкнулся, когда крепкий, словно каленый, сучок угадал чуть ли не в правый глаз и пронзительная боль враз ослепила Пайвина черной вспышкой. Александр чуял «навар», и не какой-нибудь, а коньячный. Ну, на худой конец — «Экстра». Пусть Сима без него и дунет пару стаканов вина из подушки, ему не жалко. Равноправие есть равноправие…
Пока Пайвин рушил кусты, таская сушняк, и ломал-мельчил его, Михаил Борисович на льняной скатерти разложил такие яства, что у Александра пересохло в горле, и, чтобы скрыть завистливый кашель, он закурил любимый «Памир».
— Ай-я-яй! — ласково возмутился Михаил Борисович. — Как можно портить самосадом прелестный эфир, Александр Сергеевич. Прошу ароматные, импортные! А свою немедленно тушите, немедленно!
Пайвин приятно подчинился и бережно взял длинную сигаретину с фильтром. О такой бы в деревне сказали: «метру курим, два бросам». На самом деде ароматная штука, прямо-таки пальцы дрожат…
Пыхнул жаром, пустил желто-красные космы костер и только тогда Пайвин утерся рукавом, почувствовал, как разъедает пот (в бане-то не мылся давненько) царапины и ссадины. Он стеснительно, бочком подсел к уголку скатерти, подвернув ноги под себя, как делают казахи. И глядел на костер, а не на то, как полные волосатые руки Михаила Борисовича быстро раскрывают банки с мясной тушенкой и даже с черной икрой, как они ровно нарезают огурцы и помидоры на эмалированную тарелку, свинчивают золоченую пробку с горлышка квадратной бутылки…
«Коньяк, а ведь коньяк полезный…» — волнуется Александр. Он не сдерживается и скашивает левый глаз на скатерть.
— Что вы, что вы, Михаил Борисович! Кушайте сами коньяк, а мне бы чего попроще! — слабо протестует Пайвин и даже пятится, отползает от протянутой стограммовой рюмки. — Чего нашего брата поважать.
— Ты брось-ка эту свою мужицкую пришибленность! — блестит зубами Михаил Борисович. — Здесь мы все равны, будь ты директор или скотник. Человек человеку — товарищ и брат. Понял?
— За ваше здоровьичко, за ваше прибытие и ваш полноценный отдых! — смелеет Пайвин и провожает взглядом рюмку директора. Лихо, без оглядки выплеснул тот ее себе в золотой рот и тотчас же отправил туда кружок огурца, затем кусок ветчины.
«Пить так пить», — бесшабашно думает Пайвин и аккуратно осушает голубую рюмку. Следуя властному жесту директора, он закусывает тем и этим, с аханьем притрагивается к черной икре, размалывает твердь копченой колбасы. И ловит себя на мысли: тыщи просаживал на старые деньги, а ни разу, зараза, не догадался по-человечески испировать. Мог бы ведь и не глушить водку — сучок или всякую там «краснуху»-кислуху, а посидеть с коньяком при доброй закуске. Хотя… хотя ни черта бы ему не достать того, что на скатерти разложено! Разве что в ресторане? Да вряд ли… К тому же напиваться там опасно, живо отправишься прямой дорогой в медвытрезвитель.
Пайвин не замечал, когда Михаил Борисович успевал наливать в рюмки, когда одна бутылка сменяла другую. Он захмелел и влюбленно-осоловело глядел на «шефа», как окрестил про себя Михаил Борисовича. Ему хотелось броситься к ногам директора, поклясться «на суку» в преданности, но их разделяла скатерть и неубывающая закуска с коричневым квадратом строгой бутылки.
— Спой, Александр! — потребовал Михаил Борисович, отваливаясь боком от скатерти на клетчатое шерстяное одеяло. — И непременно что-нибудь народное. Душа просит… Вечер-то какой славный, и природа, природа! А воздух… Ух, воздух какой, хоть на ломоть хлеба намазывай и ешь, ешь его — не убудет!
Пайвин унял шум в голове и сдвинул рыжеватые брови. Чем же угодить Михаилу Борисовичу? Он ублажит его, зря, что ли, солировал в армейской самодеятельности. Какую спеть? Народных-то песен столь много, одна другой лучше… Погоди, погоди, сокол черноокий, подивлю я тебя песней…
— Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала, Ах, спотухала заря, —прошептал распевно Александр и, глядя выше костра на затемневшее небо и грустные искорки звезд, выдохнул:
— Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда высоко ли, Ах, высоко звезда взошла-а-а…Михаил Борисович полулежал с прикрытыми глазами и не шевелился, а Пайвин и не видал его. И, себя он не слышал, не его тенор, а чей-то голос рассказывал звездам, реке и острову с перепелками, тальником, где вырастают соловьята и разные пташки-птенцы, про раздоброго молодца. Рассказывает, как вышел он на крылечко и закричал громким голосом:
— Уж вы, слуги верные мои! Ах, слуги верные мои! Ах, да запрягайте тройку серопахих, серопахих, Эх, тройку лошадей! Эх, да чтобы сесть бы мне, добру молодцу, Сесть бы да поехати-и-и…— Недурственно, недурственно! — разбудил Александра, вернул его из песни Михаил Борисович. Пайвин вздрогнул и чуть от неожиданности не опрокинул коньяк, однако директорская волосатая рука перехватила бутылку за высокое горлышко, и матовая голубизна рюмок погасла от налитого коньяка…
Знобкий речной туман «дощупался» наутро до Пайвина, так и не попавшего хотя бы в «прихожую» палатки. Она была наглухо застегнута снаружи на замок-молнию, а из второй половины рвался сквозь марлевые окна ядреный храп Михаила Борисовича.