Тридевять земель
Шрифт:
Пролог
– Дома-то я не вижу, – сказал Фёдор Евстафьевич, поведя головой.
– А во-он он, – отозвался исправник. – Да нет же-с, – сказал он, осторожным движением руки направляя взгляд Фёдора Евстафьевича правее. – Вон крыша-то зеленая.
– Теперь угадал, – обрадовался Фёдор Евстафьевич. – Останови-ка, любезный.
Он вышел из коляски и огляделся. Кое-где по углам, в ложбинах лежал еще снег. В низине вилась узенькая речка, по берегам поросшая ветлами, опушенными первой робкой листвой, и сквозь эту кисею проблескивала вода. Над распаханными полями поднимался пар. Небо было покрыто завесой легких облаков, и дымка придавала предметам невесомую нежность.
– Благодать-с, –
Стоя на взгорке, они молча озирали окрестность.
– Пара, – взмахнув рукой сказал наконец исправник.
– Ну что ж, – усмехнулся Фёдор Евстафьевич. – Пора так пора.
– Да нет же-с, – спохватился исправник, подпустив сдержанный смешок, – так речка называется – Пара.
– Вот как, – тоже улыбнулся Фёдор Евстафьевич и повернулся к матросу своему Ершову: – Что, брат, доволен ты?
Ершов, пожилой уже, но крепкий ещё человек, обхватив сак обеими руками, сидел назади.
– Одно слово, – степенно отвечал он густым басом и, отложив, наконец, сак, широко перекрестился. – Столько-то годов по чужим краям.
Взгляд Фёдора Евстафьевича остановился на дальней церкви, едва выступавшей за голыми верхушками дубов и осокорей жёлтыми деревянными крестами.
– Церковь Иоанно-Богословская, там приход, – предупредительно пояснил исправник. – Ягодное, село казённое. А там вот Алексеевка, имение князя Волконского. За границей изволят пребывать. Во-он там за леском, колоколенка видна… А Фитенгоф Николай Валерианыч – это уже за речкой, – тот проживает. Ближайшие соседи ваши-с. Тётушка ваша с князем тяжбу имела, а с Николаем Валерьянычем ничего-с.
Фёдор Евстафьевич подмигнул Ершову и полез в коляску. Дорога шла под изволок, и показался старый деревянный одноэтажный господский дом. По дороге, возглавляемая священником со всем причтом, шагала навстречу коляске толпа мужиков в серых и коричневых армяках. До Фёдора Евстафьевича донеслись всё более различимые звуки молебна.
Где-то совсем рядом куковала кукушка, и чётким ритмом своей песни как будто ставила границы миру людей.
– Ну-с, – деловито произнёс исправник, – исполним формальность.
При виде крестьян весь он как-то подобрался, в голосе его зазвенела сталь. Фёдор Евстафьевич покорно стоял рядом и ждал, пока исправник закончит читать свою бумагу. На одной из станций, в ожидании лошадей, Фёдор Евстафьевич листал книжку «Мнемозины» и наткнулся на помещённое там стихотворение. "Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной ты катишь волны голубые и блещешь гордой красотой", – писал поэт, и чувство это было то самое, какое испытывал Фёдор Евстафьевич. "Как друга ропот заунывный, как зов его в прощальный час, твой грустный шум, твой шум призывный услышал я в последний раз", – вертелось у него в сознании. Вновь и вновь возвращаясь к этим строкам, исполненным безыскусной прелести, грустил вдвойне, так как питал лёгкую зависть к сочинителям, ибо и сам во время оно пробовал себя в стихосложении, подражая Альфиери, но это было давно, ещё в те годы, когда он постигал морскую премудрость в Морском Корпусе. Однако эта страсть, не исчезнувшая с годами, время от времени заявляла о себе. Иной раз, досужим часом, Фёдор Евстафьевич перелагал его сонеты на русский язык, но как человек, дающий себе строгие отчёты относительно собственных талантов, не придавал значения этим неуклюжим опытам, находя утешение в своей службе, которая одна и являлась его призванием и его талантом.
Наконец он очнулся к действительности и заметил, что исправник смотрит на него выжидательно.
Фёдор Евстафьевич сделал было шаг вперед и хотел крикнуть: "Здорово, ребята!", но вовремя спохватился, что он не на палубе.
– Подавай Бог здоровья… – начал он и замешкался.
– Старички, – тихонько подсказал исправник.
– Здравствуйте,
Услышав его голос, старики низко поклонились.
– Вот, – сказал Фёдор Евстафьевич, отщипывая от поднесённого ему каравая, – ем ваш хлеб.
Исполнив формальности, Фёдор Евстафьевич с облегчением вошёл в дом и пригласил исправника закусить. Явилась Настасьюшка, старая горничная тётки, увидав его, заплакала и выказала намерение поцеловать у него руку.
– Оставь, оставь, – с досадой пробормотал Фёдор Евстафьевич. – К чему это?
Но та извернулась, поймала левую его кисть и припала к ней губами.
– Матушка, да на кого ж ты нас, горемычных, оставила, – запричитала она.
– Ну, полно, – сказал совершенно растерявшийся Фёдор Евстафьевич. – Полно, голубушка, полно. Не до ста же лет жить. Все в воле Божией.
Тётку свою, впрочем, как и дядюшку, видел он двадцать девять лет тому назад, искал в себе отзвуки скорби, и, не находя ничего, испытывал незначительные уколы совести и хмурился. Сельцо Соловьёвка пожаловано было дядюшке его императрицей Екатериной за её первую турецкую кампанию. Анна Ивановна овдовела быстро. В доме всё было устроено на старинную ногу. За Анной Ивановной всегда ходила её любимая служанка Настасьюшка, с ключами и мешком, в котором были куски сахара, пряники и мелкие серебряные деньги для раздачи детям дворовых и вообще всем тем, кто попадал под щедрую руку.
Не имея ни в чем недостатка, она тем не менее в течение почти что тридцати лет выезжала из Соловьёвки всего дважды. Как-то, после издания закона, по которому все заёмные письма признавались недействительными, если были писаны не на гербовой, а на простой бумаге, в уездном суде на предложение секретаря переписать бумагу и подписаться наново сочла таковое требование для себя оскорбительным, и, хотя и потеряла из-за своего упрямства, а всё ж настояла на своем. "Ты, сударь мой, – сказала она секретарю, – вот что рассуди: уж коли я, майорша Сойникова, руку свою приложила, то это так же верно, что солнце в небе ходит. А кобчика твово на бумагу любой умелец наведёт. Вон их развелось". Второй раз выехала из Соловьёвки Анна Ивановна много уже лет спустя, когда по уезду прошёл слух, что владелец Троицкого Григорий Семёнович Урляпов, который самоуправствовал в своем околотке, напоминая феодального барона, силою удерживает сапожковскую мещанку девицу Щедрину. Помимо такого рода дел, Урляпов от скуки и по самодурству производил и другие бесчинства, вплоть до нападения на соседей, выезжая на промысел лично во главе целой ватаги своих дворовых и каких-то случайных людей. Уездная полиция так его трепетала, что даже не смела предложить вопросных пунктов. Узнав о проделке Урляпова, Анна Ивановна помолилась Богу и, захватив по своему обыкновению одну лишь Настасьюшку, на ночь глядя выехала со двора. Она встретила шайку ночью на лесной дороге. Как узнала она, где и когда искать Григория Семёновича, что сказала ему, так и осталось тайной, которую оба унесли в могилу. Возил их кучер Тимошка, да и он опился до того, как что-либо рассказал. Пытали Настасьюшку, которая по обыкновению была с барыней, но та отвечала: "Хоша я и желала бы, а сказать не смогу: далеко стояла, не слыхала. Помню только, что филин ухал". Общеизвестно было только то, что девица Щедрина тот же день вернулась к родителям.
Все эти подробности старины Фёдор Евстафьевич узнавал от исправника во время угощения, отчасти знал и сам, хотя и не отдавал себе отчёта, откуда именно.
Держалась Анна Ивановна всегда прямо, носила шнуровку до последней минуты, хворей не ведала, и потому казалась вечной не только её ближним, но и всем соседям. Умерла она, как выразилась Настасьюшка, "тихим молчанием". "И в уме-то никто не держал, что могла она умереть: и на своих-то ногах была, и просто легла на свою постельку, оно как бы започивала. Так-то все и думали, ан вечер уже, а не встаёт. Тут уж пошли смотреть, и так смотрели, и эдак, ну, уверились, что умерла. Видно, Господь забрал".