Триста дней ожидания
Шрифт:
«...Знаешь, я совершил великое открытие! Оказывается, человек любит делать то, что умеет. Надо уметь! Вот а чем вопрос!»
«...Каждый раз, когда я жду от тебя письма, а его нет, мне начинает казаться, что это ошибка, что произошло какое-то недоразумение, что, наверное, письмо затерялось или ты перепутала номер части, ведь это так легко — вместо одной цифры случайно поставить другую; или просто по ошибке его занесли в другую роту, и оно валяется теперь где-нибудь на чужой тумбочке, никому не нужное... Я подозрительно, даже враждебно приглядываюсь к нашему писарю, который ездит за почтой, к шоферу, который вел машину, к дневальному, который раздавал письма; я по нескольку раз задаю им как бы случайно всякие вопросы, совсем как следователь, который рассчитывает невзначай поймать на слове преступника. Мне кажется, что я делаю это совсем незаметно, очень искусно, но ребята все понимают и хохочут надо мной...
А в довершение всего меня еще начинает мучить зависть, самая настоящая
Оля, милая, пиши мне чаще! Пиши чаще, если не хочешь, чтобы я окончательно превратился в мрачного, подозрительного человеконенавистника...»
«На днях я читал Макаренко. У него есть одна мысль, которая мне очень понравилась. Смысл ее в том, что человека нельзя научить быть счастливым, но можно воспитать так, чтобы он был счастливым. По-моему, очень верно. Но выходит, что от самого человека мало что зависит — его жизнь уже во многом определена тем, как его воспитали. И значит, человек поступает, допустим, благородно не потому, что он знает — это благородно, а потому, что не может иначе, просто не может поступить по-другому, как не может, например, видеть в темноте.
Наш командир отделения, сержант Филимонов, с этим не согласился. Его хлебом не корми — дай поспорить на отвлеченные, или, как он говорит, лирические, темы. Мы спорили с ним чуть не до хрипоты, чуть не поругались.
Кстати, я заметил, что здесь мы много рассуждаем о таких вещах, о которых раньше я как-то особенно не задумывался и уж, во всяком случае, никогда не спорил. Даже о смысле жизни! Представляешь? Времени для размышлений здесь больше, что ли... Ведь пока ночь отдежуришь, о чем только не передумаешь!..
Я вот сейчас подумал: почему мы с тобой никогда не говорили о серьезных вещах? Почему? Мне кажется, я теперь бы стал говорить с тобой обо всем, обо всем...»
«Оленька, здравствуй!
Как-то там тебе отдыхается, на солнечном юге? Небось, загораешь с утра до вечера (помнишь, как мы загорали с тобой у Петропавловки?), греешься на солнышке и даже не думаешь о людях, которые и в августе ходят в ватных куртках с меховыми воротниками, как здесь говорят, в спецпошиве...
По радио каждый вечер я слушаю, сколько там у вас градусов. А ты, наверно, слушаешь, какая температура у нас. Слушаешь?
На днях получил письмо от мамы; она пишет, чтобы я ни в коем случае не купался в холодную погоду. Ха-ха-ха! Здесь даже в самую «жару» никому не приходит в голову купаться. Так что мои великолепные ласты и маска — подарок Алика, — увы, здесь не пригодились, лежат в чемодане без всякой видимой пользы. Ну, ничего, хоть ты там за меня... Ого! Тревога!..»
«...Все время хочу заняться алгеброй, а вместо этого пишу тебе письма.
Вчера по радио передали приказ о демобилизации. Наши «старички» на радостях устроили банкет — пили в столовой чай с печеньем. А потом собрались в курилке и до самого отбоя пели песни. И разговоры были только о доме. Эх, когда-то и мы так будем собираться!.. Даже не верится».
«Милая Оля!
Ты, наверно, удивляешься, думаешь, куда я исчез, — я не писал тебе целую неделю, Но за неделю я столько передумал и перечувствовал, что, боюсь, даже не смогу тебе толком рассказать обо всем.
Неделю назад по радио передали заявление ТАСС о карибском кризисе. А на другой день утром над нами вдруг появился вертолет. На вертолете к нам обычно прибывает только самое высокое начальство, и мы все, кто был свободен, бросились туда, где вертолет должен был приземлиться. Но вертолет не приземлился. Он пролетел над нами и сбросил кипу листовок с заявлением ТАСС. Представляешь? Обычно ведь почта у нас бывает раз в неделю, газеты доходят с большим опозданием, а тут позаботились! Значит, дело серьезное. А еще через день приказ — задержать демобилизацию. Наши «старички» ходят теперь как в воду опущенные, они должны были вот-вот уехать, уже домой все понаписали: мол, ждите со дня на день...
Наверно, нигде так ясно, как в армии, в те дни не чувствовалась угроза войны. Тревожное ожидание захватило всех нас. Офицеры, так те вообще не уходили домой, а мы, кто был свободен от боевого дежурства, чем бы ни занимались, все время посматривали в сторону станций: почему-то казалось, что там уже известно что-то такое, что еще неизвестно нам...
Ночью я дежурил на станции. Я смотрел на чистый экран и вдруг ясно почувствовал, что это приближается, что это может начаться с минуты на минуту. И если это начнется, мне уже никогда не вернуться. Понимаешь, я не подумал об этом, я это почувствовал. Я почувствовал это так ясно, что даже похолодел весь...
И вот тогда, в ту ночь, я подумал о своей жизни. Я подумал, что жил не так, как нужно. Сколько хорошего я пропустил, сколько времени потратил бездарно, сколько наделал мелких глупостей! И вообще, какой я был? Хороший? Плохой? Злой? Добрый? Да никакой, просто никакой. Ты, может быть, не поверишь, но мне стало стыдно. В эту минуту та жизнь, которая идет там, у вас, показалась мне такой праздничной, такой красивой, такой интересной, что я дал себе слово: если это не начнется, если я вернусь, я обязательно, во что бы то ни стало буду жить не так, как раньше, совсем по-другому.
И ты знаешь, я не один так думал; потом многие ребята говорили, что думали в ту ночь об этом же...
Теперь уже напряжение немного спало. Вернее, мы привыкли к нему.
Я перечитал это письмо и решил не отправлять его: во-первых, может быть, то, о чем я пишу, сейчас еще военная тайна, а во-вторых, почему-то я подумал, что вдруг тебе будет смешно читать эти мои откровения. Оставлю его. Может быть, когда-нибудь покажу тебе...»
«...Можешь меня поздравить — я сочинил стихи. Вот они;
Ершова наше отделенье Поздравляет с днем рожденья!Эти строчки мы написали на большом плакате и плакат повесили в казарме. С Ершовым мы соседи по койкам. Сначала он мне не понравился: у него дурацкая привычка орать во сне. Но теперь я привык к нему. Между прочим, ему очень подходит его фамилия: он маленький, головастый и большеротый. И прожорливый, как ерш. Однажды на спор он съел целых пять порций рагу из капусты. Он говорит: это у него оттого, что он родился в блокадном Ленинграде, во время голода. Кстати, помнишь, я тебе писал, что у нас во взводе есть один чудак, который занимается акробатикой и хочет поступить в цирк? Так это и есть Ершов. Интересно, понравился бы он тебе или нет?»
«...Когда от тебя долго нет писем, я рассказываю ребятам о тебе, и мне становится легче. У нас уже давно нет секретов друг от друга. Когда столько ночей подежуришь вместе, какие могут быть секреты?..
Но почему ты не пишешь? Я понимаю, что у тебя нет времени, но хоть строчку, хоть два слова ты ведь можешь написать? Вот уже скоро месяц, как от тебя ничего нет. А мне кажется, что прошло уже не тридцать, а триста дней... Нет, ты не представляешь, что это значит — ждать так долго!..»
Незаметно Юрий пролистал почти всю тетрадь. Оставались последние несколько торопливо исписанных страничек. Но их он не успел прочитать. Включился аппарат громкоговорящей связи, и голос оперативного дежурного произнес:
— Горностай! Включить станцию!
И сразу же загрохотали пущенные на полную мощность дизели, в аппаратной загудели вентиляторы, защелкали реле, вспыхнули первые сигнальные лампочки. Станция точно шевельнулась, точно вздохнула облегченно после долгой немоты.
Юрий отложил тетрадь. Впрочем, он и так отлично помнил, что там, на последних страницах. Это письмо он переписывал четыре раза. Сначала написал длинное и злое, полное упреков и разных предположений. Но не отправил его, а тут же написал еще одно — совсем коротенькое, всего несколько слов: «Почему ты не пишешь? Почему? Почему? Почему?» И сразу подумал, что ведь он ничего не знает, может быть, Оля больна; может быть, что-нибудь случилось, а тут еще он со своими требованиями... И тогда появилось третье письмо — простое и мягкое. Его Юрий переписал еще разок и отправил...
...На маленьких контрольных экранах осциллографов запрыгали, затрепетали зеленые стремительные змейки, и большой оранжевый экран тоже ожил, наливаясь изнутри светом. Не давая ему погаснуть, точно стрелка огромного секундомера, побежал по кругу узкий луч.
Экран был пуст — ни одной цели.
И теперь, сидя в темной аппаратной перед чистым экраном, Юрий уже не мог думать ни о чем другом — только о тягаче с почтой, который сейчас приближался к роте. Точно гипнотизер, который весь застывает в напряжении, усилием воли заставляя себя увидеть и почувствовать каждое предстоящее движение гипнотизируемого, каждый его шаг, точно так же и Юрий сейчас видел, почти физически ощущал путь тягача. Вот он грохочет мимо полуразвалившегося, заброшенного сарая, вот медленно спускается по пологому склону, вот скрипит, стонет под ним промерзший, бревенчатый мостик, вот тягач разворачивается, идет мимо занесенных снегом офицерских домиков, мимо столовой, к казарме...
«Что мне волноваться? Я ведь не надеюсь сегодня получить письмо, — говорил Юрий сам себе. — В прошлый раз я был уверен, что получу, и ничего не получил, и в позапрошлый раз тоже — почему же теперь будет? Конечно, не будет. Я даже совершенно уверен, что не будет...»
Так он внушал себе, а сам втайне надеялся, что если станет так думать, то на самом деле письмо непременно будет. И в то же время он понимал, что обманывает себя, что он только говорит себе, будто не ждет, а сам все равно ждет, ждет точно так же, как неделю, как месяц назад, а значит, скорее всего письма не будет. И тогда тут же он утешал себя, что все это глупость, суеверие и что бы он ни думал сейчас, от этого все равно уже ничего не изменится...
Наконец он не выдержал и, не отрываясь от экрана, позвонил в казарму дневальному.
— Корзинкин! Это ты, Корзинкин? — сказал он. — Послушай, Корзинкин, тягач пришел?
— Пришел! Только что! — захлебываясь, радостно сообщил дневальный. — Писем навалом!
3
Тягач спустился по пологому склону небольшой сопки, прогрохотал через бревенчатый мостик, резко развернулся. Фары выхватили из темноты занесенные снегом офицерские домики, столовую, радиоприемный центр и антенны, тоже наполовину утонувшие в снегу и потому непривычно приземистые, даже вовсе не похожие на антенны. Как только гусеницы лязгнули в последний раз и тягач замер возле казармы, его сразу же окружили солдаты. Они старались заглянуть в крытый брезентом кузов, лезли в кабину, хлопали по плечам водителя.