Трижды приговоренный к "вышке"
Шрифт:
Кажется, успокоенно отошел от окна. Но вдруг опять к дверям, к окну пошел такими же быстрыми, как Боярский, шагами! «Ты был там!.. Ты там, где я, был!» Но это же чепуха, Романов! — крикнул сам себе. — Что же происходит на белом свете, если я так говорю сам себе? Это же плохо, что я говорю сам себе такое…
Еще недавняя радость не показалась Романову уже радостью. Она была сама горечь. Враз, в секунду, радость превратилась в ничто! Вдруг он с этой щемящей горечью спросил себя: завтра ты придешь в институт? А дальше? Пойдешь в институт опять и опять…
Он долго, загнанно ходил по комнате, на дворе слякоть, дождь. Страшно одиноко, пусто. Докторская. Кандидатская. Кафедра. Не мило! Глупо, что не мило. Но не мило. Этот старикан счастливее во сто раз меня! Он ищет. Живет. Кривляется, но выясняет. Ездит, шумит, наверное, плачет. И дядя, наверное, плачет. Живут люди совестью, — скажет дядя, — мыслю так. Как проповедник. Но люди действительно живут мыслью, и страдания у них общие. Не мое ли это тоже страдание — брата горе! Как он попал в горе? Почему выпал билет на его долю?
Так он долго, шажками-шажками скорыми, ходил по комнате, бегал, думал, ругая все. И ругал себя. Спал он плохо. Снилось ему, как брата бьют подонки. Их там много. Романов вскакивал, кричал. В комнате он был один: мама, слава богу, была на дежурстве в своей больнице. Не расстроится! Сегодня он пришел в родительский дом поработать над диссертацией. Поработал!
Благодарю, — сказал он кому-то под утро, — за все благодарю! За то, что я такой… Такая сволочь!
Не понял! — возразил кто-то в нем.
И не надо. А я благодарю. За все. В общем — за все. А конкретно благодарю этого адвоката, маму, всю жизнь. И в частности всех за… За новую службу? За премии? За высокую зарплату? За новую мебель? Нет, Боярский, ты сам дурак. Дурак. Ты вот доктор наук. Легко тебе кричать, бить в грудь. Ты там был всякий раз свидетелем!
Гордий не сдержал слова — обещал Романову больше не приходить. Вновь явился. Желтое, болезненное его лицо еще больше, кажется, пожелтело. Сам он высох, стал меньше. Будет теребить душу. Заговорит о Боярском. Конечно, знает, что Боярский был тут. У этих адвокатов нюх собачий. Боярский, не добившись от Романова ничего, побежал к адвокату. А куда ему еще бежать? Он признался, что адвокат, которого терпеть не мог, в общем ничего.
О Боярском и завел разговор Гордий. Боярский в единственном числе желает брату Романова счастья. Остальные друзья — вроде их и не существовало.
— Спасая друга, подставляет иного? — ухмыльнулся Романов. — Может, Доренков в отличии от Дмитриевского
— Неверно. Не надо паясничать. Боярский тут ни при чем. На Доренкова он показывает лишь потому, что это опровергает виновность вашего брата.
— Топи ближнего!
— Я был у вашего брата…
— Я догадался, — перебил Романов. — И как? Успешно?
— Нет, не успешно.
— Вот видите!
— Брат вас считает самым мужественным и храбрым. Вы брали на себя он это помнит — его вину. Тянули на бытовую драму. Он забыл, что вы на суде перестали ему подыгрывать. Он считает, что вы самый мужественный человек, которого он встречал. «Не побоялся назвать меня трусом, а брата своего самым мужественным», — сказал мне недавно один человек. Это их бригадир.
— Вы, конечно, иного мнения?
— Да, иного.
— Я по-вашему трус?
— Отъявленный.
— Со слов Боярского?
— Почему вы так считаете? У меня собственное заключение.
— Я не иду на уговор брата?
— Да.
— А вы шли на смерть за кого-то?
Гордий тихо произнес:
— Ну, конечно же, шел.
— Это было, естественно, в войну?
— Да, в войну, Романов. Я шел за вас, за Меломедова, за Дмитриевского. Идя за вас, я шел за правду, за великое дело освобождения людей…
— Мы не оправдали ваших надежд? И я, и мой двоюродный брат Дмитриевский?
— Да, вы оказались слабыми, очень слабыми.
— Но вы знаете, почему?
— Знаю. Вас воспитывали мамы. Любящие, занятые. И у вас, и у брата погибли отцы на войне…
— А Меломедов? Он…
— Он самый из вас отъявленный трус. Факты и фактики сами лезли. Вдруг сбежалось: «Он, Дмитриевский!» Он это продвигал. Увидев ложь, он трусливо спрятался, боясь ее признать. Из вас он самый страшный. Хотя, хотя… Погодите! А вы-то? Вы-то, что же, не дрались на улице? Не защищали себя? Вы, что же, давали себя положить на лопатки?
Романов положил голову на ладони, закачал головой.
— Смешно, смешно! Кто вы? Человек! Выбили мне будущее. Я, Иван Семенович, уже работаю. Ну пусть отсижу еще. Они же все против нас будут. А он, брат? Он опять струсит?
Романов заплакал.
— Самое ужасное, наверное, во всем этом, — тихо добавил, захлебываясь, как мальчишка, слезами, — это любящие нас женщины. Матери и настоящие жены! Вы понимаете меня?
Гордий кивнул головой:
— Только не самое ужасное, — поправил он, — а самое прекрасное.
Через два дня они вдвоем посетили Дмитриевского. Гордий правильно рассчитал: только этот человек, всю дорогу беспокойно ерзавший на скамейке электрички, может спасти его подзащитного.
12
— Гордий говорит, алло! Меломедов?
— Да, это я.
— Меломедов, как дела?
— Вы — как официальное лицо спрашиваете? Или как сочувствующий? Если как сочувствующий, то, по правде говоря, неважные мои дела.
— Вы этих, Долгова и Сурова, отпустили?