Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии
Шрифт:
Не пощадила Рыльск последняя война. Кто не знает знаменитой битвы на Курской дуге? До моего маленького Пласта докатывалось только эхо сражения, воплощенное в калеках, в неутешном плаче вдов по убиенным, а здесь сама земля поведала мне о народном горе.
Лесной ручей, тихий в летнюю пору и бурный весной, подмыл овражек и обвалил пласт чернозема. Я вгляделся – и содрогнулся: на дне обнаженного паводком окопа белели останки двух солдат: один в ботинках с обмотками, другой – в сапогах. Рядом автоматы ППШ, четыре «лимонки» и котелки с окаменевшей кашей. Бог весть, что случилось –
Поутру бреду по просеке столетнего бора, но вместо всхлипа росистых трав слышу странные звуки: дзинь, дзинь, дзинь… Догадался: земля усыпана осколками, гильзами. Километра два прошел, и все время трава звенела и взывала.
Есть минуты, которые стоят десятилетий, и я их пережил в рыльском бору, где окончательно созрело решение: покидаю пределы философии и ухожу в исторические.
Я не знал, что меня ждут редкие счастливые минуты и годы каторжного труда. Но какое это имело значение? Свершилось главное: на древней курской земле я почувствовал себя русским.
И было больно, и было радостно.
1995
Старая ветла
Рассказы, зарисовки с натуры
Меченая громом
Весь день Лукерья провела на Михайловском кордоне. До обеда косила, а после ворошила сено. И как только заколыхался огненный веер заката, тронулась на прииск, таща за собой тележку со свеженакошенной травой. У Еремкина хутора решила перевести дух: села у родника, вытянула натруженные, больные ноги и, зачерпнув горстью ключевой воды, попила. Задумалась.
Лукерья разменяла седьмой десяток лет, на миг увидев короткое бабье счастье. Вот здесь, на хуторе, когда двор засыпал августовский звездопад, Афанасий бросил ее на копну душистого сена и назвал любушкой. Замуж выдали в одночасье. Скорехонько сыграли свадьбу – в разгар косовицы озимых, а на пятый день молодого казака прямо с брачной постели поставили под ружье, и где-то в Галиции германская пуля пригвоздила нареченного Богом к чужой земле. Навсегда.
Лукерья, постанывая, поднялась и, толкая тележку, пошла через пустошь к Сухому Логу. Нога ныла. Лукерья присела у бочаги, сбросила резиновые галоши, сняла шерстяные носки и окунула ступни в стоячую зеленую воду. Вроде бы полегчало, но тело ломила усталость, и, проковыляв не больше мили, Лукерья вновь решила перевести дух у старой, как и она сама, раскидистой ветлы. Не успела присесть, как лиловую, огромную тучу распорола молния, прогрохотал гром, а через секунду-другую зашумел ливень. Она перебралась под тележку и сжалась комочком.
Грозы и грома Лукерья панически боялась. В 1916-м, после гибели Афанасия, вот в такой же жаркий день в поле ее настиг гром. Отливали молоком черной коровы, разряжали в земле от шока, закопав по плечи. Выжила, но стала глуховатой и нелюдимой с тех пор.
Сухой Лог – проклятое место. В восемнадцатом белые расстреляли здесь деверя, а в девятнадцатом красные изрубили на куски приискового попа.
Ливень
Уже вызвездило, когда Лукерья подкатила тележку к дому. Опустилась на крылечко старой пятистенки и смотрела на свой возок, раздумывая: то ли сейчас разбросать на повети, то ли до утра оставить? Наконец взяла вилы и, напрягая уставшие руки, принялась за дело, а когда закончила, пошла будить племянника – восьмилетнего Прошку, сторожившего избу.
Мальчишка спросонья не понимал, чего от него хотят, пялил глаза на тетку, а Лукерья просила:
– Помочись! Помочись!
Прошка сообразил, вмиг наполнил посудину светлой струйкой и снова улегся. Лукерья опустила ноги в детскую мочу, ласково глянула на своего «домашнего доктора». Отдохнув, развела костерок под таганком, разогрела зеленые щи, похлебала и, кряхтя, стала укладываться на холодную вдовью кровать.
Не спалось. Разорванные в клочья воспоминания теснились в старой голове, гудели голосами, мелькали лицами, то вызывая боль, то отпуская ее. Ноги отошли, и она снова, теплея сердцем, посмотрела на лавку, где в темноте сладко посапывал малец.
Вспомнила зимнюю стужу 1936 года. Она с женой брата катит в кошовке из родной Борисовки на чужой прииск и недобро косится на разрумянившуюся сноху, наблюдая ее мученья с грудным ребенком – Прошкой, а потом не выдерживает и простуженным голосом хрипит:
– Анисья! Да придуши его подушкой – хватит вам нищету-то плодить!
Сноха, расширив глаза от ужаса, крепче прижимает ребенка к груди и всю дорогу не поворачивает головы, пока на прииске их не встречает Иван.
Вспомнив, Лукерья поджала мстительно губы: «Настырная! Восемь ребят, а им было все мало!» И уже без злобы подумала: «Вот и увидела свет в копеечку: Иван помер – Царствие ему Небесное, старшего убили на финской – и ему Царствие Небесное, а она мается с пятью ртами – где сена клок, а где вилы в бок. И то… Не хотела спать лежа, теперь пусть спит стоя».
То ли смерть Афанасия, то ли гром, то ли голод двадцать первого, но самой Лукерье ее душа уже давно казалась выжженной пустыней. Бывает и такое. Хотя это как посмотреть. Ведь была же и у нее в жизни своя зеленая веточка – единственный сын, Ваньша. Но захлестал кровью сорок первый, и «веточку» эшелоном отправили на Запад.
Жив ли? Вестей-то нет.
Намедни соседка Горшиха получила похоронку на своего Егора и окаменела, бедная, от горя: ни ест, ни пьет, а сидит истуканом и молчит.
– Уж ты повой, Машуха, повой, – говорили ей, а она, закрыв голову платком, только покачивается из стороны в сторону. Когда наконец закричала и забилась, сердечная, в истерике, все ахнули: голова Горшихи стала белой.
Засыпая, Лукерья вспомнила слова покойной матери: «Ох, Лушка, не видала ты ишшо нагой-то бабы в крапиве». Ну, теперь повидала, и не одну.
Поутру забежала двадцатидворка и затараторила:
– Базированных хохлушек привезли, счас будут распределять на постой. Беги, а то сунут какую-нибудь ошибку Бога.