Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии
Шрифт:
Вы назвали пятипроцентный барьер на выборах в Думу скромным желанием. Будем реалистами: бремя свободы в современной России не каждому по плечу, ибо, как я уже говорил, оно предполагает ответственность и способность нести бытие на своих плечах. В этом плане Бердяев был прав, когда писал об аристократическом характере свободы. У нас всегда не хватало людей, способных служить свободе России, а не своей собственной.
Сейчас на президента Ельцина вешают всех собак, и только ленивый политикан его не критикует. Верю: придет время, и он займет свое законное место в ряду Петра Первого, Александра Второго и Столыпина. Ельцин сделал
Сейчас идут новые люди с новыми идеями, они многое будут переделывать, но переделывать на подготовленном пространстве: им не придется поднимать своей головой могильную плиту тоталитарного государства. За либералами в декабре 1999-го большинство не пойдет, но у них другая задача: убеждать общество и демократов идти по дороге свободы, а не по дороге равенства – всеобщей нищеты.
Проблем в России – пропасть, и эту пропасть нельзя одолеть в два-три приема. Повторюсь: чуда не будет. Нам нужно мужество продолжать начатое, но без крови и нового перераспределения и при условии, что не будут иметь шансов на успех люди без совести. Черный октябрь 1917 года – я верю в это – будет «последней случайностью русской истории».
Николай Васильевич на сей раз не прерывал, слушал молча и только под конец моего монолога вымолвил:
– Со многим решительно не могу согласиться – я государственник, но в одном вас поддерживаю: нужна умная, мужественная оппозиция, а не компания Шандыбиных – Харитоновых. Они годились бы воды напиться в брежневском Верховном Совете, но не в Государственной Думе. Одним словом, велика толпа, да некого послать.
Затем, помедлив немного, подошел к окну, полюбовался тихим царством ночи, вздохнул и с иронией сказал:
– Хорошо вам, либералам: живете с тяжестью бытия на плечах. А я вот согнулся от одной судьбы.
Я чувствовал, как его подмывало высказаться о своей затаенной страсти, вспомнил реплику о неразделенной любви и решил помочь вопросом:
– Вы любили когда-нибудь?
Он попробовал отшутиться:
– Не выпьешь – не напишешь, а не полюбишь – тоже не напишешь! А если серьезно, то только однажды, в мою осеннюю пору, вспыхнул свет, а до того его перекрывала тень стертой жизни.
– А может, это закон жизни: ешь с голоду, а люби смолоду?
– Не знаю, не знаю… Я был летчиком-испытателем и решил никогда не жениться. Во имя чего и на кого оставлять детей-сирот– ведь наша профессия рисковая? Вот почему боялся любви, как плоского штопора, и жил по пословице: люби – не влюбляйся, пей – не напивайся, играй – не отыгрывайся.
– Что, и не увлекались, нежили нараспашку?
– Почему? Жил, конечно. Были увлечения, и даже бунинские «солнечные удары» случались. Но…
– Но вы каждый раз убегали, как черт от ладана. И убегали не потому, что мешала профессия, а потому, что отвергали брак. Ведь так?
Он испытующе посмотрел на меня, решая, быть откровенным до конца или уйти от прямого ответа, но царская ночь за окном и честные вопросы подтолкнули к искренности:
– Случились две истории, наложившие печать на всю жизнь и вызвавшие чувство если не ненависти, то боязни семьи. Когда мой знаменитый отец по сталинскому хотению и по бериевскому велению пребывал в местах не столь отдаленных, мы с мамой мыкались по частным квартирам в Свердловске. Однажды хозяин где-то подшабашил,
Ваське было восемь лет. Худенький, почти прозрачный. Когда разворачивал отцовский подарок, не веря глазам своим, руки у него дрожали. Развернул – и заревел: в кульке был замороженный конский помет! Никогда не забуду ни этих слез, ни этой смеющейся пьяной рожи. На долгие годы возненавидел вино и стал иногда встречаться с Бахусом только после одного жестокого переплета в воздухе десять лет назад.
А теперь о семье. Вы правы: дело не в судьбе испытателя – дело в прошлом. Когда отца реабилитировали (Царствие Небесное Хрущеву), ему вернули все: московскую квартиру, огромную дачу – и восстановили в партии. Гонорары потекли рекой. Но мама угасала на глазах, и через три года ее не стало. Отец долго не женился, много писал, наверстывая упущенное, а потом его как будто прорвало: и в Москве, и в Переделкино женщины пошли косяком. Слава его росла, книги выходили в Америке, в Китае. В доме бывали Твардовский, Домбровский, тоже чудом уцелевший на сталинском «курорте». Пили они по-страшному.
И вот однажды у нас появилась пухленькая синеглазая блондинка. Когда она лгала, а лгала она часто, то в глазах ее была простокваша, а в чистые, теплые минуты мира с отцом они были как утреннее небо. Маленькая, живая, она мячиком прыгала день-деньской: что-то мыла, убирала, готовила. Когда наше холостяцкое житье-бытье преобразилось, заблистало, начались визиты гостей – она устроила что-то вроде салона. Гостей она выбирала сама. В основном это были кавказцы, которые после каждой вечеринки увозили ее на дачу, где у нее всегда были срочные дела.
Отец тоже начал угасать. И чем чаще болел, тем чаще она ездила к своим друзьям на юг. В молодости она была балериной. Не знаю, какой, но в отцовскую пору была на редкость свободной женщиной. В тридцать пять лет ушла на пенсию, быстро располнела, окольцевала где-то отца и зажила в свое удовольствие.
В десятом классе меня одолели прыщи, и началось томление просыпающегося мужчины. Стал заглядываться на девчонок. Как-то вечером мачеха с отцом долго о чем-то говорили, но я услышал только три слова: «…его надо лечить». На следующий день в доме появилась домработница. Ниночка. Ей было под тридцать, но стройная, как елочка, и свежая, как персик. Когда мы оставались одни, служанка начинала мыть полы, потом долго плескалась в ванной и просила подать ей забытое полотенце. Как-то занес, а она обнаженной Махой стоит под серебряными струями душа и хохочет… Не помню, как все было. Затмение. Ниночка сделала меня мужчиной. Прыщи прошли. Скажу откровенно: после я ни разу не видел такого высшего пилотажа в постели. Но мачеха поскупилась на гонорар, Ниночка закатила сцену, пожаловалась отцу, и тот… скончался от сердечного приступа.
Вероника Павловна – так звали балерину – год носила траур, а я учился в летном училище. Приезжаю в отпуск. Мачеха встречает по-царски: стол ломится от блюд из самого Метрополя, красное французское вино, цветы и любимый медленный вальс Шуберта. Сама Вероника Павловна, в прозрачной шелковой тунике, цвела, как японская сакура, и казалось, что сошла с картины Боттичелли «Весна». Вздохи, длинные тосты… Ночью она нырнула в мою комнату и с жаром зашептала в лицо:
– О, как я любила отца! О, какое у него было сердце!