Трудные дороги
Шрифт:
Северная робинзонада
В те дальние места я пришел в дни, когда зима неохотно уступала первому натиску весны. Ночью еще морозило; в полдень солнце поднималось над лесом, подтапливало снежные ^пуховики, искрилось в сосульках, подвешенных к веткам одиноких сосен.
В начале пути мы двигались по наезженному тракту, минуя концлагерные поселки и ночуя в редких деревнях. Еще можно было взбираться на тяжело груженые сани и ехать, бездумно удивляясь и радуясь. Всего пять-шесть дней назад я работал лесорубом и должен был остаться в лесу совсем: выхода не было. Я ничего не мог придумать, чтобы избавиться от штрафного лагеря, и знал, что больше месяца-двух в нем мне не протянуть. Не оставалось и крохи надежды. Но случилась одна из тех неожиданностей,
Скоро кончилась укатанная дорога, поселки, деревни — мы свернули на первобытный зимник. Снег уже оседал, лошади и сани проваливались — садиться на сани больше было нельзя. Со дня на день могли вскрыться ручьи, а возчикам надо вернуться домой и они торопились. Усталый и истощенный, я напрягал последние силы, чтобы угнаться за ними. И на привалах, во время кормежки лошадей, я ложился пластом, чувствуя себя будто избитым палками.
Эта дорога осталась в памяти; как утонченная смесь пытки и сказки. Сказочным было чудесное спасение: я еще раз ускользнул. Шел я туда, куда хотел и не раз просился, до того, как стал штрафником. Сказка сопровождала нас: дни и ночи был лес, никогда не тронутый человеческой рукой. Он расступался коридорами и залами невиданного дворца, возведенного с пышностью, на которую способна только природа. Свечами свисали блиставшие жемчугом сосульки, обвитые серебряной бахромой; мраморно белели опушенные снегом колонны сосен, — из-за них, пажами и фрейлинами лесных владык, выбегали молоденькие елочки, в сверкавших тысячами звезд нарядах. Стражами, похожими на седых леших, в гигантских белых шапках, стояли высокие пни сломанных бурей деревьев. А между ними, между колоннами, елочками и широкими лапами, пригнутыми книзу тяжелыми подушками белого атласа, вкрадчиво уходили вглубь синие, голубые, фиолетовые тени.
Поскрипывая, уползал обоз, а я стоял, завороженный, взволнованно смотря и прислушиваясь. Тело ломило от усталости, зудело и чесалось, подкашивались колени, но нельзя было не вслушиваться в молчание и неподвижность этого лесного сна, сплетенного из жизни и смерти. И если бы одна из елочек обернулась Снегуркой, не понимая, что делаю, без воли, не зная, зачем, кажется, я мог бы лечь у ее ног и остаться тут навсегда, раствориться в этой лесной красе, отдав ей всего себя.
Очнувшись, я ковылял дальше, торопился догнать обоз, чтобы увидеть людей, услышать их. голоса: становилось жутко. Мурашками пробегал по коже страх: как бы впрямь не околдовала, не пленила эта живая и мертвая краса. Стертые в кровь ноги не слушались, резала огненная боль, но я упрямо шел, вырываясь из пут лесного колдовства.
Два дня шли буреломом, полями исполинских битв. Сосны в два обхвата, с вывернутыми корнями, висели одна на другой; высились обломанные стволы; закрученные вихрями деревья переплетались, как ведьмы на шабаше. Что это было? Битва великанов? И опять возникало чувство твоей малости, ничтожности перед безмолвным величием лесного побоища, прикрытого слепящим саваном. А сквозь него уже торопилась, тянулась вверх, охорашиваясь снежными блестками, буйная поросль молоди.
Бурелом сменили столбы. Сколько ни смотри, одни толстые, тонкие, высокие, пониже, с обломанными вершинами прямые столбы. Внизу из сугробов снега выглядывает мешанина упавших стволов, кустарника, сучьев, — выше торчат только почерневшие обгорелые столбы, остатки когда-то давно сгоревшего леса. Тишина, слепит снег и солнце; мы идем между столбами и нет даже тени: черные ленты на снегу кажутся продолжением столбов. В душе — смутное недоумение; похоже, мы идем по кладбищу, среди мертвецов, которых забыли похоронить…
Этот путь занял две недели; под конец я обессилел и душевно. Я устал от беспрестанно менявшихся лесных видений, — разные, они сливались во что-то одинаковое и огромное, противостоящее тебе и словно обещавшее поглотить. А это рождало тяжелое, пугающее чувство, от которого хотелось поскорее уйти, освободиться, как от гнетущей ноши. И я с радостью встретил широкую реку, между высоких заросших берегов: по ее льду мы скоро доберемся к цели.
Цель открылась еще через день, из-за очередного поворота реки: на круче кто-то разбросал десяток домишек. База экспедиции. Сердце сжалось: сейчас будет дежурный по лагерю, баня. хозчасть — сдать продовольственный и вещевой аттестаты, — и снова барак. В душе шевельнулось сожаление: в лесу этого не было. Зачем же было торопиться из леса, того больше — бояться его?
На этот раз я плохо угадал. Дежурный не отправил в баню, а отвел в санчасть, в крошечный домик над берегом. Начальник санчасти, молодой приветливый врач с длинной бородой, выращенной от скуки, обрадовался мне, как развлечению. Угостив чаем, он расспрашивал меня, удовлетворяя свое любопытство, а потом смутился и сказал, что я должен пройти карантин в лагере, мимо которого мы проходили в начале пути, свирепствовал тиф. Напрасно я доказывал, что мы не заходили и лагерь: приказ есть приказ. Смущавшая врача сложность состояла в том, что в экспедиции не было помещения для карантина; единственная койка стационара санчасти тоже занята и меня некуда определить. Сидя в амбулатории на табурете, я пытался смеяться: редкий случай, лагерь не может принять заключенного, — а глаза слипались и хотелось лечь на пол и уснуть.
Доктор ушел выяснять, а я положил голову на стол и заснул. Вернувшись, он растолкал меня. Выход нашелся: километрах в трех по реке, там, откуда мы пришли, есть охотничья избушка — в ней и будет мой карантин. Мы отнесли мои вещи опять возчикам, — они уже сдали груз и торопились назад, — сказали, чтобы сбросили их против избушки. А я получил в каптерке сухой паек, топор, ножовку, фонарь «Летучую мышь» и, не в силах даже удивляться новой превратности, заковылял в карантин.
Уже в сумерках я увидел на снегу у санного следа свои вещи. Напротив, на высоком откосе, виднелась охотничья избушка.
Я вскарабкался по сугробам на откос, добрался до избушки, с трудом открыл занесенную снегом дверь. Сквозь закопченное окно свет почти не проходил, в избушке черно. С потолка свисали лохмотья сажи. Слева от двери — скамья-кровать, за ней столик и углом узкие лавки по стенам; справа — от стены к стене нары, в углу на них, против столика, из дикого камня печка-камелек, без трубы: избушка топилась по-черному. Над камельком в стене — дымовая дыра, задвинутая деревянной крышкой. И все это вырублено топором; стены из бревен, крыша, нары, стол, скамьи — из толстых плах, наколотых топором и клиньями. Ни одного железного гвоздя, петли; единственный признак цивилизации — закопченные стекла в окне. Но избушка казалась обжитой, она выглядела словно даже уютной.
Пахло холодной копотью, застарелым дымом. Я вздохнул, не решаясь думать, хорошо или плохо мое жилье. Можно на севере быть Робинзоном? Это все-таки жилье: крыша и четыре стены.
Сумерки сгущались, надо торопиться с топкой, а не было сил выходить, искать дрова. Я снял толстую плаху с крыши, изрубил, развел в камельке огонь, насовал побольше поленьев — сухие, смолистые, они занялись сразу, жаркое пламя вымахнуло до потолка. Избушка в миг наполнилась выедавшим глаза дымом, нельзя продохнуть — я выскочил наружу и настежь распахнул дверь.
Камелек в избушке топился, а я сидел под окном и ждал, когда он утихомирится и можно будет войти в мою хату. Пришла ночь, мороз снова прохватывал до костей, я боролся со сном, боясь, что замерзну. А когда дым вышел и я, сгибаясь, чтобы не сбить сажу с низкого потолка, вошел в избушку, охватило блаженное тепло. Груда раскаленных углей в камельке дышала жаром; стоял сухой перегретый воздух. Заперев на засов дверь, я кое-как постелил постель, разделся за две недели первый раз, лег и провалился в сон, как в смерть.