Турдейская Манон Леско
Шрифт:
V
Они приходили внезапно, иногда днем, но чаще ночью, после вечера, проведенного самым скучным образом, в каких-нибудь вялых разговорах. Среди ночи я просыпался: я уж не я, не офицер, не такой-то – или, лучше сказать, только тут я действительно чистое я, без имени, без лица, без воспоминаний: одно обнаженное чувство противопоставления. Всё не я, кроме точки, которая я. Эта точка сжата до точки. В точку втиснут весь ужас умирания: страх упустить эту точку. Дыхание сдавлено. Вокруг меня спят. Легче было бы умирать в одиночестве, не
И еще один страх, для меня самый главный.
Вот я умер, и дух оставляет мою плоть. Куда он пойдет? Вот он уходит из тела, которое рождает его на свет, как ребенка. Как ребенок, он слаб, и беззащитен, и обнажен: тело его не прикрывает. А что, если он растечется и потеряет форму, привлекаемый, как магнитами, пассивными душами спящих вокруг меня людей? Эти души полуоткрыты и готовы принять его.
Дух растворится и войдет по частям в душу каждого спящего. В каждом из них будет малая частица меня, а сам я исчезну.
Нет, надо умирать наедине с самим собой и последним усилием воли сохранить форму духа, пока он сам не окрепнет в новой своей судьбе.
VI
После приступов я подолгу не мог заснуть и, отлежавшись, выходил посидеть на дровах у печки. Ночью там было пусто. Дежурный, обязанный топить по ночам, обычно закладывал доверху дрова и уходил подремать, пока все они не сгорят. Я с охотой освобождал его от необходимости вставать и подкладывать. Фонарь уже не горел. Свет шел только от печки. Храп и дыхание слышались из темноты. Я сел к огню и тихонько сидел, без мыслей, чувствуя, как остановилось время, – ничто не двигалось, не менялось, и все полно было только собой, как в живописи: там тоже видишь неподвижную полноту бытия всякой вещи, свободной от времени и от изменений. Только дым от моей папиросы чуть-чуть кружился, как будто дул откуда-то теплый ветерок.
Вера Мушникова, которой тоже не спалось после вчерашнего триумфа над подругами, вдруг появилась на середине вагона.
– Посидите со мной, Верочка, – сказал я.
– Подождите, я растрепанная, – сказала Вера и быстрыми, точными движениями стала укладывать себе волосы. Появились две букольки – справа и слева. Не доделав прически, Вера присела рядом со мной и поежилась.
– Холодно, – сказала Вера.
Я накинул ей на плечи свою куртку и посторонился, чтобы дать ей сесть у огня.
Нам не о чем было разговаривать.
Я первый нарушил молчание.
– Вы сидите как на сцене, – сказал я, – свет на вас падает, а кругом темнота. Как будто там зрительный зал. А я – единственный зритель.
– Правда, – сказала Вера, – немножко похоже.
– Вы когда-нибудь играли на сцене?
– Я была в театральной студии, – сказала Вера.
– Долго были? – спросил я, не зная, что бы еще спросить.
– Недолго, – сказала Вера, – я много еще где была.
– Что вы делали до войны, Верочка? – спросил я.
– В последнее время была в бутафорской мастерской. Мы приготовляли разные вещи для спектаклей.
– А раньше?
– Раньше всего я была поваренком. И я там сделала для выставки балерину.
– Восковую?
– Нет, из масла. И шелковое платье от куклы. Моя балерина попала на выставку, и меня взяли в бутафорскую мастерскую. Только мне там не нравилось. Там как на задворках.
– Поваренком было лучше?
– Нет, и там было скучно. Знаете, повара вечно сидят где-нибудь в комнатке возле кухни, с красными носами, и пьют чай. Я там хотела придумать немыслимое блюдо, чтобы оно меня прославило.
– Вам хочется славы?
– Хочется. Что-нибудь такое сделать лучше всех, чтобы все на меня смотрели и чтобы мне подражали.
– Все равно что, только бы прославиться?
– Знаете, – сказала Вера, – я, когда еще маленькая бывала в цирке, потом сама могла делать разные фокусы. Например – это очень трудно: взять стакан с водой и лечь на пол и потом встать и не пролить ни капли.
Она изменилась в лице, оживилась и заинтересовалась разговором, как маленькая девочка.
– А в студии вам нравилось?
– Да, но я была там недолго, – сказала Вера. – Хотите, я кого-нибудь представлю? – При этом она встала, вытянулась и дернула головой, в точности как это делаю я. Потом она состроила бессмысленные глаза и уставилась куда-то в пространство.
Я расхохотался.
– Вам подошло бы быть актрисой. У вас прелестная манера говорить и очень точные движения, – сказал я.
– Как вы это заметили? – спросила Вера. – Я думала, что вы никогда никого из нас не видали.
– Почему?
– Потому, что вы вечно лежите у себя наверху и разговариваете только с Асламазяном и с докторшей Ниной Алексеевной. Она вам, наверное, нравится.
– Я лежу, потому что я болен, – сказал я.
– Что же с вами?
– У меня болит сердце, – сказал я и вспомнил о своих страхах.
– Это и у меня бывает, – легкомысленно сказала Вера, – поболит и проходит. А все-таки, нравится вам Нина Алексеевна?
– Вы мне нравитесь, – сказал я и обнял Веру.
«Зачем я это делаю?» – подумал я и повернул ее к себе, чтобы поцеловать. Вера повернулась. Я быстро отстранился, потом взял ее руку и осторожно поцеловал кончики пальцев. Она так изменилась в лице, что у меня сердце остановилось на секунду.
– Ай, не надо, – сказала Вера и отдернула руку.
Я смотрел в огонь.
– Я сейчас покажу вам какой-нибудь этюд, как мы делали в студии, – скороговоркой сказала Вера и, сняв с руки невидимую перчатку, отыскала на ней невидимую дырочку и невидимой ниткой принялась ее зашивать.
Я в самом деле только тут в первый раз увидел Веру. У нее было смугловатое лицо, небольшие темные глаза, временами зеленые, непонятное сходство с Марией-Антуанеттой, извилистые губы; прелестный овал, очерченный какой-то чистой и почти отвлеченной линией. Во взгляде были стремительность и лукавство: лицо из картины Ватто.