Тургенев
Шрифт:
Что за в е р-д о, что за в е р-д о,
Напрасно так певицу называют.
Неужели не понимают,
Какой небесный в ней надо [дар (cadeau - фр.)]?
Скорее слушая сирену,
Шампанского игру и пену
Припомним мы. Так высоко
И самый лучший вев Клико ["вдова (veuve - фр.) Клико" - знаменитая в то время марка шампанского]
Не залетит, не унесется,
Как песнь ее, когда зальется
Соловушкою.
– Эвреман [Eh vraiment - и поистине (фр.)]
Пред ней водица и Креман!
Она в Сомнамбуле, в Отелло
Заткнет за пояс Монтебелло,
А про Моет и Силлери
То даже и не говори!
По времени оно относилось к тем годам, когда впервые появилась на петербургской оперной сцене Виардо и когда с нею познакомился Тургенев, сразу подпавший под обаяние ее чудного голоса и всей ее властной личности. Восторг, ею возбуждаемый в слушателях, нашел себе выражение в приведенных стихах Мятлева, но для массы слушателей Виардо он был, конечно, преходящим, тогда как в душу Тургенева
Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча; я сижу, забившись в угол, а в голоне все звенит да звенит: "Как хороши, как свежи были розы". Оказывается, что забытое Тургеневым и слышанное им где-то и когда-то стихотворение принадлежало Мятлеву и было напечатано в 1843 году под названием "Розы". Вот начальная строфа этого произведения, звучавшая чрез три с половиной десятилетия своим первым стихом в памяти незабвенного художника, вместе с Мятлевым восхищавшегося Виардо-Гарсией:
Как хороши, как свежи были розы
В моем саду! Как взор прельщали мой!
Как я молил весенние морозы
Не трогать их холодною рукой!
В этот свой приезд Тургенев снова часто бывал у М. М. Стасюлевича и много рассказывал с большим оживлением и жизненной бодростью в голосе и взоре. Выше всех и краше всего для него был Пушкин. Он способен был говорить о нем целые часы с восторгом и умилением, приводя обширные цитаты и комментируя их с особой глубиной и оригинальностью. В этом сходился он с Гончаровым, который также благоговел перед Пушкиным и знал наизусть не только множество его стихов, но и выдающиеся места его прозы. На почве преклонения перед Пушкиным произошел у Тургенева незабвенный для всех слушателей горячий спор с Кавелиным, который ставил Лермонтова выше. Романтической натуре Кавелина ропщущий, негодующий и страдающий Лермонтов был ближе, чем величавый в своем созерцании Пушкин. Но Тургенев с таким взглядом примириться не мог, и объективность Пушкина пленяла его гораздо больше субъективности Лермонтова. Он с любовью останавливался на указаниях Пушкина на источники и условия поэтического творчества, поражался их верностью и глубиной и с восторгом цитировал изображение Пушкиным прилива вдохновения, благодаря которому душа поэта становилась полна "смятения и звуков". В словах его с очевидностью звучало, что и он в своем творчестве не раз испытал такое смятение.
Почти всегда в бодром настроении духа, он бывал в это время неистощим в рассказах из своей жизни и своих наблюдений. Так, например, он рассказал нам, как однажды, идя по улице уездного города - кажется, Обояни или Мценска - вместе с известным по "Запискам охотника" Ермо лаем, он встретил одного из местных мещан, которому Ермолай поклонился, как знакомому. "Что это, - спросил Тургенев, когда тот прошел мимо, - лицо-то у него как расцарапано, даже кровь сочится!" - "И впрямь!
– ответил Ермолай, спросить надо. Эй! Семеныч, подожди малость!"
И когда они оба подошли к остановившемуся, то Ермолай сказал ему: "Что это у тебя лик-то какой: весь в царапинах?" Мещанин провел рукой по лицу, посмотрел на следы крови на ладони, вздохнул, вытер руку об изнанку полы своей чуйки и, мрачно посмотрев на Тургенева, вразумительным тоном сказал: "Жена встретила!" В другой раз.
описывая свое студенческое житье в Петербурге, Тургенев, с удивительной живостью подражая голосу своей квартирной хозяйки-немки, передавал, как она, слушая его ропот на судьбу, не баловавшую его получением денег из отчего дома, говаривала ему: "Эх, Иван Сергеевич, не надо быть грустный, man soil nicht traurig sein; жисть - это как мух:
пренеприятный насеком! Что делайт! Тэрпэйт надо!"
Когда настал день отъезда Тургенева, то, желая доставить ему удовольствие и в то же время избавить его от каких-либо личных объяснений, я послал ему портрет Виардо, принадлежавший моему отцу. Но он успел мне ответить.
"Любезнейший Анатолий Федорович!
– писал он мне 18 марта 1879 года.
– Я не хочу уехать из России, не поблагодарив вас за ваш для меня весьма драгоценный подарок. Дагерротип моей старинной приятельницы, перенося ценя на тридцать лет назад, оживляет для меня то незабвенное время. Примите еще раз мое искреннее спасибо.
Позвольте дружески пожать вашу руку и уверить вас в чувствах неизменного уважения преданного вам Ив. Тургенева ".
Летом того же года мне пришлось быть в Париже одновременно с М. М. Стасюлевичем и его супругой. Тургенев жил в это время там: (Rue de Douai, No 4), и Стасюлевич пригласил нас обоих завтракать к Вуазену, где готовили каких-то особенных куропаток, очень расхваливаемых Иваном Сергеевичем. Было условлено, что я заеду за Тургеневым и мы вместе в назначенный час приедем к Вуазену. На мой звонок мне отворил весьма неприветливый concierge [привратник (фр.)] и, узнав мою фамилию, указал мне на верхний этаж, куда вела лестница темного дерева с широким пролетом в середине, и отрывисто сказал мне: "Vous etes admis" [Вас примут (фр.)]. Проходя мимо дверей того этажа, который у нас называется бельэтажем, я услышал за ними чей-то довольно резкий голос, выделывавший вокальные упражнения, прерываемые по временам чьими-то замечаниями. Наверху меня встретил Иван Сергеевич и ввел в свое помещение, состоявшее из двух комнат.
На нем была старая, довольно потертая бархатная куртка.
Царившая в комнатах "оброшенность" неприятно поразила меня. На маленьком закрытом рояле и положенных на него нотах лежал густой слой пыли. Штора старинного прямого образца одним из своих верхних углов оторвалась от палки, к которой была прикреплена, и висела поперек окна, загораживая отчасти свет, очевидно, уже давно, так как и на ее складках замечался такой же слой пыли. Расхаживая во время разговора с хозяином по комнате, я не мог не заметить, что в соседней небольшой спальне все было в беспорядке и не убрано, несмотря на то что был уже второй час дня. Мне невольно вспомнился стих Некрасова: "Но тот, кто любящей рукой не охранен, не обеспечен..." Видя, что оживленная беседа с Тургеневым, очень интересовавшимся событиями и ходом дела на родине, может нас задержать, я напомнил ему, что нас ждут. "Да, да, - заторопился он, - сейчас я оденусь!" - и через минуту вошел в темно-сером пальто из какой-то материи, напоминавшей толстую парусину. Продолжая говорить, он хотел застегнуться и машинально искал пуговицу, которой уже давно на этом месте не было. "Вы напрасно ищете пуговицу, - заметил я, смеясь, - ее нет!" - "Ах! воскликнул он, - и в самом деле! Ну, так мы застегнемся на другую", - и он перевел руку на одну петлю ниже, но соответствующая ей пуговица болталась на ниточках, за которыми тянулась выступавшая наружу подкладка. Он добродушно улыбнулся и, махнув рукою, просто запахнул пальто, продолжая разговаривать. Когда, спускаясь с лестницы, мы стали приближаться к дверям бельэтажа, за ним раздались звуки сильного контральто, тоже, как казалось, передававшие какое-то вокальное упражнение. Тургенев вдруг замолк, шепнул мне: "Ш-ш!" - и сменил свои тяжелые шаги тихой поступью, а затем остановился против дверей, быстрым движением взял меня ниже локтя своей большой, покрытой редкими черными волосами рукою и сказал мне, показывая глазами на дверь: "Какой голос! До сих пор!" Я не могу забыть ни выражения его лица, ни звук его голоса в эту минуту: такой восторг и умиление, такая нежность и глубина чувства выражались в них... За завтраком он был очень весел, много рассказывал о Золя и о Додэ и ядовито посмеивался над первым из них, когда я обратил его внимание на то, что одна из последних корреспонденции Золя в "Вестнике Европы" о наводнениях в долине Луары есть в сущности повторение того, что рассказано автором в одном из ранних его произведений, в "Gontes a Ninon" ["Сказки Нинон" (фр.)], под названием "Histoire du grand Mederic". "Да, да, - сказал он, - Золя не прочь быть именинником и на Онуфрия и на Антона!" Под конец наша собеседница как-то затронула вопрос о браке и шутливо просила Тургенева убедить меня наложить на себя брачные узы. Тургенев заговорил не тотчас и как бы задумался, а потом поднял на меня глаза и сказал серьезным и горячим тоном: "Да, да, женитесь, непременно женитесь! Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получить ласковое отношение к себе, как милостыню, и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!"
Все это было сказано с таким плохо затаенным страданием, что мы невольно переглянулись. Тургенев это заметил и вдруг стал собираться уходить, по-видимому, недовольный вырвавшимся у него заявлением. Мы стали его удерживать, но он сказал: "Нет, я и так засиделся. Мне надо домой. Дочь m-me Viardot больна и в постели. Может оказаться нужным, чтобы я съездил к доктору или сходил в аптеку". И, запахнув свое пальто, он торопливо распростился с нами и ушел. Впоследствии, просматривая его письма к Флоберу и прочитав письмо от 17 августа 1877 года, где говорится: "Caen? pourquoi Caen?
– direz-vous, mon cher vieux. Que diable veut dire Caen! Ah, voila! Les dames de la famille Viardot doivent passer quinze jours аи bord de la mer, soil a Luc, soil a St.-Aubin, et Ton m'a envoye en avant pour trouver quelque chose" ["Кан? Почему Кан?
– спросите вы, мой дорогой старина? Что означает этот Кан? Ну, вот! Дамы из семейства Виардо должны провести пятнадцать дней на берегу моря, в Люке или в Сант-Обене и меня послали вперед подыскать что-нибудь подходящее" (фр.)], - я вспомнил слова Тургенева за нашим завтраком.