Туула
Шрифт:
Даже в этом тесном, обычно переполненном кафе, где у бара вечно вскипали пустячные страстишки, стоял гул и слышался пьяный смех, где в шею сидящим нетерпеливо дышали ждущие своей очереди пропустить рюмочку, где почти все не только хорошо знали, но и насквозь видели друг друга, - даже здесь свободных мест было хоть отбавляй. Мы уселись на высоких табуретах возле стойки бара: Туула возле зернистой четырехугольной колонны, я - рядом. О, - шепнула она, - здесь довольно темно, темновато. Я попросил кофе и вермута. Помнится, мы почти не разговаривали, а если и заводили беседу, то исключительно о пустяках. Я взял Туулину руку и положил вместе со своей на ее вишневое шерстяное платье. Это было важно -для меня, разумеется. Она отпивала вино маленькими глотками, но жадно - мне оставалось лишь тихо изумляться этому. Потом она сама заказала еще по бокалу. Вкусный, с горчинкой вермут из все еще братской Венгрии. Я чувствовал, как она пытливо изучает меня из своего удобного полумрака, и боялся пошевелиться. Я ведь только сегодня узнала, где ты, - сказала Туула, — и вот мы встретились, каково, а? Мы снова выпили, ее глаза влажно заблестели, хотя я не прочел в них ничего, даже мало-мальского желания разговаривать со мной. Неужели мне следовало рассказать все? Вряд ли.
Когда я вспоминаю сегодня тот вечер в полутемном кафе, в то время как Туулы уже нет, меня охватывает смешанная со стыдом печаль. Хотя чего тут стыдиться? Ведь я не выставляю это напоказ, никого не хватаю за грудки - а если бы и так? Так чего же тогда я стыжусь? Может быть, своей нерешительности, телячьей податливости и благодарности за
– Возьми снова мою руку, руку, говорят, возьми. Я беру руку, а сам продолжаю разглядывать артиста. Пышные черные усы, широкий низкий лоб, шея борца. Коренастый, плотно сбитый малый. И злой. Я-то знаю: он отличный гимнаст, фехтовальщик, стрелок, наездник. Один недостаток — не выговаривает кратких гласных, они у него протяжно-длинные, как полевые былинки. Но разве это так уж важно? Если требуется, он - Ромео. Если нужно - красный комиссар или банфюрер СС. И снова — Гамлет, Гаспароне, Эдип. Пламенный взгляд, от которого у дам влажнеют трусики. Эй, тормошит меня Туула, ты где? Снова оборачиваюсь к ней. Скрытая полумраком, она заказывает еще по бокалу вермута и пирожному — тебе ведь там попадает, верно? Вас там гноят в карцере, верно? Да, отвечаю, нам там за все достается, и в карцере нас гноят, и иголками колют... А тебе-то откуда это известно? О, говорит Туула серьезно, не всё... я ведь попыталась вычислить, наугад сказала... Ее вишневое платье кажется почти черным. Мы пьем вермут и мрачнеем, как та зернистая колонна, за которой ничего нет. Как и за улицей Полоцко? Она рисует на салфетке - в те времена таковые в кафе еще имелись — знак золота. Губной помадой. Ты стала краситься? Нет, просто я ношу ее с собой, чтобы нарисовать знак золота, если встречу тебя. Никчемный разговор. Мои застывшие пальцы на темнеющем платье. Сытое урчание дирижерского кота. Когда я гляжу сейчас на единственный оставшийся у меня снимок, сразу всплывает в памяти то кафе — оно уже бог знает когда закрылось! — такие же тени, полумрак, а где-то там, за пределами фотографии, и бокал отдающего полынью вина. И не только полынью, еще, пожалуй, желчью. За окном проплывают белые и розовые хризантемы. Волосы артиста-супермена отливают синевой, как перья ворона над полем битвы. Он пьет сорокаградусную, а его подруга, ясное дело, шампанское. Я вижу, как барменша нажимает клавишу допотопного магнитофона, слышу свист магнитофонной ленты, дребезжание аппарата, и наконец страстный женский голос выдыхает прямо в ухо - в мое, твое, широкое ухо летучей мыши: «She was a crasy woman!!!»21 Барменша уходит вперевалочку за кулисы — что ей здесь делать?
– от дверей тянет холодом, и лишь Герасим Муха, бывший сапер, капитан в отставке, а ныне швейцар, выдерживает соседство с «тамбуром», да и то благодаря тому, что время от времени опрокидывает рюмочку предложенной посетителями водки. В кафе полумрак, за окнами темнота. Я вижу, как скручивается магнитофонная лента, как звезда кино и театра с заговорщицким видом проникает за стойку бара, сначала с таинственно-почтительным видом спросив разрешения у своей дамы, тощей большеротой девушки в ячеистых чулках, нажимает одну клавишу, другую, третью - лента выравнивается, натягивается, щелкает, снова скрежещет и... больше мне в этот вечер ничего не нужно - Адриано Челентано поет «Juppi Du»! Еще времена «Juppi Du»! Хотя, конечно, кому jupidu, а кому и нет. Мне все еще jupidu. Jupidu, jupidu, jupidu-u-u... jupidudududu-u-u-u... Для других это были времена безнадежности, «sturmundrang’a», призраков и горестного равнодушия. Но здесь, в узком, тесном, полупустом кафе властвует драматичный «Juppi Du». Я даже Тууле об этом не сказал. Таким мне помнится тот «неореалистический», итальянский вечер... мрачнее не придумаешь, и все-таки! Я держу ее клетчатую накидку, которую вижу впервые, она старается попасть в скользкие рукава, хихикает... на улице промозглая тьма; те же покойники с трупными пятнами на лбу; мы с Туулой садимся в пустой троллейбус, в самый настоящий стеклянный гроб... я пропускаю тебя перед собой... заходи же, Туула, сейчас захлопнут крышку. Провожаю до Антакальнского кольца, даже не подумав спросить, куда ты едешь, кто тебя ждет, но разве это так уж важно? Провожаю, хотя знаю, что, когда вернусь в свое Второе отделение, дверь будет заперта, не поможет и самая замысловатая дверная ручка, уже поздно, и если дежурная запишет мою фамилию в свой журнал, отметит, что я вернулся с душком, меня на следующий же день снова вышвырнут из санатория на улицу... ночью я обернусь летучей мышью, пролетаю до утра, а днем? Не исключено, что я тебя навещу, - потупившись, говорит Туула, гладит рукой в перчатке мое полупальто и уходит так поспешно, что я не успеваю спросить: когда?
Возвращаюсь, терзаемый полузабытой сладкой мукой, — вот я каков! Провел с ней несколько часов - и счастлив! Только благородный, только бескорыстно любящий человек способен на такое! Я шагал к белеющим в темноте воротам больницы, не испытывая ни малейших угрызений совести по поводу того, что грубо нарушил режим. Холод быстро сгонял с меня хмель, и все же я пожевал для верности веточку зеленой туи в надежде, что ее горечь забьет печальную горчинку вермута и хризантем.
Мне ужасно повезло: сестричка, которая от порога учуяла запашок и уже собралась было внести мою фамилию в журнал нарушителей, подняла глаза и неожиданно спросила, не двоюродный ли я брат Домицеле? Пришла и моя очередь округлить глаза: чей? Но я тут же спохватился: ну да! Она действительно моя родственница, двоюродная сестра, все верно! Немолодая медсестра просияла золотистыми морщинками, которые ее совсем не старили, - да ведь они с Домицеле, будучи в ссылке, ходили вместе в кружок народного танца! А Домицеле и играла, и пела, а уж смешить умела!.. Сестра позабыла и про свой грозный журнал, и про мой неподходящий запах, она еще раз напомнила мне, какой красавицей, умницей и доброжелательной девушкой была Домицеле... И как же ей там не везло!.. Разумеется, всем там не везло, но ей! Она без памяти влюбилась в эстонца, механика и к тому же аккордеониста, а тот оказался женатым и ни в какую, хоть плачь, не соглашался развестись со своей женой, которая осталась где-то на островах... сами знаете, эстонцы. Вот уж не знал столь драматических подробностей из жизни своей родственницы! Оказывается, вон оно что... Сестра расстроилась чуть ли не до слез, так ей было жалко Домицеле. Даже сейчас, спустя столько лет! Она взяла с меня клятву, что я не покажусь никому на глаза, но я стал канючить, что мне до нормы не хватает всего капельки, и дежурная со вздохом налила в мензурку немного чистого спирта, разбавила его водой из засиженного мухами графина и протянула мне: на, подавись! Но сказано это было беззлобно, совсем беззлобно...
Самых безнадежных алкашей, между прочим, лечил спиртом и наш главврач, тот самый брат артиста, с дергающейся щекой. Не всех, понятно, далеко не всех. Лишь тех, кто перед поступлением сюда уже оседлал «белую лошадку»; сестрички и ветераны больницы называли их «делириками»22. Сначала я только недоуменно пожимал плечами -те люди вовсе не были похожи ни на деградировавших лириков, ни на представителей искусства. Осовелый взгляд, сомнамбулические движения, неистребимое желание вырваться на волю; их обычно привязывали к койкам в крохотной шестой палате, находившейся возле уборной. Накрепко привязывали простынями, которые предварительно смачивали, чтобы не развязались узлы. Мы, условно говоря, выздоравливающие, поочередно дежурили у их смертного одра, увлажняли тряпочкой их запекшиеся губы и отирали со лба холодный пот. Под действием многочисленных капельниц, уколов, прочих пыток «делирики» или прочухивались или, не тратя даром времени, испускали дух. А перед этим в бреду выдавали такое, что впору было записывать. Правда, некоторых из них перед этим успевали переместить в реанимационное отделение, где они вынуждены были без сопротивления распрощаться и с разливанным морем сорокаградусной, и с хмельным своим нежитьем. Однако те, кто возвращался в этот несовершенный, заплеванный мир, к вящему моему изумлению, спустя несколько дней снова бросали тоскливые взгляды на лесок за проволочной изгородью, на шумную улицу, где доминировало серое здание магазина «Ритас», торгующего горячительными напитками. Они ничего не помнят, словно в их оправдание не раз говорили сестрички и санитары. Так вот, это их, метавшихся в предсмертном бреду, доктор и поил чистым спиртом. Он сам резким движением расцеплял их плотно стиснутые зубные мосты и вливал в рот обжигающий спирт, с силой удерживая челюсти, чтобы и капли не пролилось мимо... Мне довелось во время подобной операции держать пациента за ноги: ведь бедолаге казалось, что его хотят убить - может быть, задушить? Зачастую это лекарство, глядишь, и воскрешало больного из мертвых, и, придя в себя, он сразу же требовал еще капельку, а доктор почти всегда шел ему навстречу.
В один прекрасный день главврач вызвал и меня. Со дня нашей встречи с Туулой на проспекте и возлияниий в кафе прошла уже неделя - неужели он что-то пронюхал? Все эти дни я жил ожиданием Туулы - она не пришла. Отправляясь пить чай, я бросал взгляд на перекресток, поджидая ее возле ворот, подолгу просиживал на скамейке у регистратуры — нет, не идет.
Главврач измерил мне кровяное давление, послушал сердце. Я заметил, что эти процедуры ему осточертели. Закончив, он кашлянул, и глаз его дернулся, пожалуй, даже сильнее, чем обычно.
— Видишь ли, — начал врач. — Брат мне все рассказал... в общем, что у тебя ни кола ни двора.
– Он смущенно хихикнул.
– Прошло уже сорок пять дней, а это больше даже, чем...
Я молча смотрел на него. Сорок пять дней, о которых шла речь, — это была установленная специалистами продолжительность курса лечения.
– Я тебя выпишу, - решился наконец этот добрый человек. — Завтра. Поживи где-нибудь недельку, ладно? Ну, а насчет... пить, не пить... это уж как у тебя получится. Лучше, конечно, не пей! А в понедельник снова приходи, приму! И сегодня побудь.
Этот неврастенического склада и, как я убедился впоследствии, по-своему несчастный человек, скорее всего, желал мне только добра, но и его могущество было не безгранично. Я не раз видел как в его кабинет прошмыгивают какие-то мужчины и женщины с папками и портфелями, как потом, стоя в дверях, яростно размахивают руками или грозят пальцем... Нет, он не всесилен. Видно, и он не выполняет какие-то обязательства, лечебные планы, вероятно, и у него слишком низок процент выздоравливающих, да что там говорить, у него своих забот хватает!.. Быть может, и серьезных неприятностей. Мне же он лишь посетовал, мол, брат снова не получил долгожданную роль, значит, снова стоять ему навытяжку с алебардой в руке подобно чучелу. Он попробовал улыбнуться, и на этот раз ему это почти удалось.
Я вышел во двор, закурил под бурым каштаном и вдруг увидел вдалеке Туулу, торопливо идущую по гравиевой дорожке. Подавшись всем телом вперед, она мчалась прямо к отвратительно зеленой двери регистратуры, иными словами, не ко мне. Целью ее была регистратура. Я окликнул ее. Туула обернулась, прищурилась. Узнав меня, подождала, пока я приближусь. Она казалась раздраженной, хотя по обыкновению и говорила вполголоса. Ей понадобилась какая-то бумага в больничной регистратуре - если хочешь, подожди минутку. Если хочешь, еще раз подчеркнула она, но, может быть, мне это показалось по причине подозрительности и склонности наделять все на свете особым смыслом? Пожалуй. Что за бумага ей там понадобилась? Едет за границу? Вряд ли! Хотя почему бы и нет? Ведь всем едущим туда требуется доказательство, что он не сумасшедший - в регистратуре дурдома прочесывается своя солидная картотека и, если тебя в ней нет, получай справку, что глупых выходок ты не выкинешь, можешь ехать... Я прождал тебя добрых полчаса — ты вышла из здания регистратуры, вид у тебя был еще более понурый и злой. И хоть бы словом о той бумажке обмолвилась. Или хотя бы из вежливости поинтересовалась моим здоровьем, ведь я как-никак больной. Мы молча потащились всё в тот же «Ритас» выпить кофе. На втором этаже я встал в очередь к стойке, а Туула спустилась в магазин и что-то сказала стоявшей там в очереди женщине. Лишь допив свой кофе, я догадался, что это была Туулина мать. Меня так и подмывало спросить Туулу, что они обе тут делают и вообще что им понадобилось в этом... Я с трудом удержался от вопроса. Туула больше не спешила. Лицо ее уже не было напряженным, черты его смягчились, чуть припухшие губы казались соблазнительными как никогда, морщина возле них разгладилась. Похоже было, что она договорилась с матерью, и та ждала ее. Я наверняка многого не знал. Мы вышли на свежий воздух, на залитую солнцем улицу. На мое предложение покурить Туула энергично тряхнула головой: пошли!
Лавируя среди машин, мы перебежали широченную улицу Оланду - на другой ее стороне выстроились в ряд удобные двухэтажные коттеджи, когда-то принадлежавшие польским офицерам, а сейчас поставленные на капитальный ремонт. Серые и коричневые, они составляли целый небольшой квартал, который находился в отдаленном тихом предместье Вильнюса. А сейчас здесь клокотала, гудела магистральная улица, машины, казалось, налезали друг на друга и были отмечены печатью смерти, а мне они напоминали тех же пешеходов - слегка очухавшихся пьяниц и вытащенных из воды утопленников.
Входной двери как таковой нигде не было, мы забрались в узкий коридор, а оттуда попали в бывшую кухню - там сохранилась с прежних времен раздолбанная газовая плита. Я поднял валявшуюся на полу разбитую форточку и приставил ее к проему в окне. Да это же рамка, буркнула ты, лучше не придумаешь! Мне сразу же бросилась в глаза черная надпись на стене, почему-то по-немецки: «Wir sind ein okkupiertes Land!». Ну и ну, и это здесь, на польских развалинах. Неплохо было бы сфотографировать и отправить в «Шпигель», сказал я и перевел вслух: «Мы - оккупированная страна!». Судя по всему, тебе, Туула, не было никакого дела до оккупации, ты только шмыгнула носиком, и все. Я даже помню, какие сигареты мы тогда курили, сидя на штабеле душистых досок. «Salem», такие длинные, с запахом ментола, финского производства, но по чьей-то лицензии, - у тебя они были с собой, Туула. Ты даже дала мне парочку про запас; я скурил их позднее, размышляя о нашем странном свидании, - оно как небо и земля отличалось от той встречи в кафе. Было ясно как день, что ты с мамашей заявилась сюда вовсе не из-за меня. И не за той вымышленной бумажкой. Ну, а толку-то, что спустя столько лет я узнал: тебя, Туула, должны были положить в Первое отделение к слегка чокнутым и неудачникам, страдающим романтической депрессией. Но твоя мамаша, убедившись, что моя зловещая тень дотянулась и досюда, — ты ведь никогда от нее ничего не скрывала, верно?
– мигом отказалась от своего намерения... Да, Туула, ведь ты только благодаря мне избежала сумасшедшего дома с его молочным супом на ужин, и инъекцией МТБ в вену, полудурков-практикантов с их тестами в папках и прочих дурдомовских развлечений, а ведь я пробыл в нем после вашего ухода всего-навсего полдня! Что, если бы и впрямь что-нибудь изменилось? А знаешь, больные совсем как родственники. Может, что-нибудь между нами и сдвинулось бы? Да, но в какую сторону? Ну... в наших отношениях, возможно, даже в судьбах, откуда мне знать. Ведь и мы с тобой могли бы, покуривая «Salem», безвкусный «Ronhil» или заурядную «Приму», кружить по аллеям безумцев, карабкаться по лесистым откосам, укрываться в тенистой прохладе деревьев, забредать далеко-далеко, аж до Мотылькового кладбища, верно? Ты ведь всегда мечтала увидеть его, я тебе все уши о нем прожужжал. А могли бы и сами, чем черт не шутит, найти там последний приют...