Туула
Шрифт:
Проснувшись, ты долго не соображаешь, где находишься. Тихо, пахнет смолой, не жарко, не холодно. Только чертовски хочется курить. Неподалеку слышится мужской храп. Эй, окликаешь ты, закурить не найдется? В ответ лишь храп да сип. И вдруг - хлясь!
– в глаза больно ударяет электрический свет. В дверях стоит лентописец и, протирая стекла очков, широко улыбается: видишь, куда тебя занесло! В Мертвый дом! Ты выбираешься из соснового гроба, ухватившись за теплую руку коллеги - вставай, Лазарь! Еще в двух гробах отдыхают трое, раньше их, по-моему, не было. В одном лежат в обнимку двое, третий, широко раскинув ноги и свесив их до пола, спит в одиночку. Могильщики!
– презрительно бросает мой знакомый, — с утра пораньше надрались. Полковника закопали...
Да ведь вот-вот наступит вечер! Мы спускаемся по все еще грозно рычащей улице Оланду - мимо триангуляционной башни на вершине холма, мимо «польского», в архитектурном смысле, политехникума... прямиком в неизменный «Ритас», хотя и туда уже пришел вечер — сеет дождь, куда делось то самое безоблачное небо над Испанией?
Мы едем в такси - а почему бы и нет, если трехрублевки за траурные ленты, напоминающие свежие зеленые лопушки, так и сыплются - понимай, за качество каллиграфии, за скорость... Сломался ты, как дуб в лесу... такой-то и такой-то! «S. Р.
– Sweta pamienc...» - «Мир праху твоему» -
Со всем можно смириться - и что ты ростом не вышел, и что никогда уже ничего не изменится к лучшему, и что твоя тень становится все длиннее и чернее, хотя день еще длиннее ночи. Ты благодаришь, нет, не судьбу, а лентописца, за угол в его сараюшке, который он называет мастерской, здесь и впрямь пахнет красками, растворителями, плесенью и столярным клеем, внизу кудахчут куры, а под стрехой воркуют голуби. Ты даже готов смириться с тем, что, крутя в этом дровянике ручку настройки старенького ВЭФ’а, никак не можешь найти Прагу, которая с незапамятных времен транслировала концерт по заявкам для итальянцев и турецких рабочих, живших в Germania Occedentale, в Германии... «Quando la primavera», «La Fisarmonica» и так далее. Какое сегодня число? Какая ночь с тех пор, как... Который час? Стоит мне почувствовать себя немного лучше, и снова до всего есть дело, пусть даже я нахожусь в сарае... Как же теперь быть? А никак! Поливать огурцы и помидоры в огороде у тещи лентописца, натаскать из неглубокого колодца воды в три металлических бочки, стараться не говорить громко по-литовски, а то ведь они... ну, в общем... знаешь... они это не очень-то уважают, тут у нас всякое бывало! Но ведь они дают тебе простоквашу? Дают. А порой и жареной картошки в придачу, и караимских пирожков, так стоит ли их раздражать? А как же... Жан-Кристоф и Франческа, - спрашиваю, - они-то на каком языке говорят? Ой, - морщится приятель, - тебе-то что за дело? Вот уж и впрямь, сиди и помалкивай! Так нет же... Да ты ешь, ешь. Ну, а на аппетит выздоравливающие, как известно, не жалуются. Но разве я болел? Бредил, — серьезно заявляет художник, — я уж было, ей-богу, подумал, что тебе крышка. А теперь смотри сам, крутись как можешь, иначе и подохнуть недолго! Вечером приятель заваривает себе и мне черного как деготь чаю, мы курим в садике, жуем недозрелый крыжовник, и он негромко делится своими планами о выставке... двух, нет, трех выставках... чтобы ошеломить этот никчемный город своими работами... И тогда?
– робко перебиваю я его. Что тогда? А ничего — вот тогда и можно будет со спокойной душой забрести по колено в озеро и половить рыбку. И вообще, чего ты прицепился?! И правда, чего я цепляюсь? Сам-то ведь больше ни о чем не мечтаю, успел подзабыть и про данную себе клятву разыскать Туулу... Но не забыл. Только искусство меня и держит на плаву, - на полном серьезе говорит лентописец. Я отвожу глаза, чтобы не расхохотаться, швыряю окурок в кусты, сидящий там хозяйский пес только рычит, на меня он вообще больше не лает, Жан-Кристоф тоже не мчится в укрытие при моем появлении, как бывало, - ох, уж эти синяки, эти заплывшие глаза! — в осколке зеркала я уже вижу нечто иное: лицо поджило, синяки пожелтели, вот-вот совсем исчезнут, к тому же перестало ломить поясницу и ниже, жить можно! Что у нас сегодня? Среда? Середа, — с улыбкой говорит хозяйка и дает мне последнее поручение: вытащить из сарая пустые бутылки и перемыть их. То не принимают, то «нема часу», как бы оправдываясь, говорит старуха, а у нее их, слышь-ка, чуть ли не за пятилетку набралось... Лентописец лишь снисходительно улыбается - ага! Я мою бутылки, вытряхиваю из них что-то, протираю до блеска, сортирую, вытаскиваю с помощью веревочки присохшие пробки, а коллега покуривает возле поленницы и рассказывает мне о том, как он когда-то пил... как пытался покончить с собой, резал вены, доставляя уйму хлопот не только домашним, но и всем вокруг. Рассказывает во всех подробностях, без утайки... А знаешь, говорит он, я дал зарок: дома ни рюмки, вот и пришлось соорудить в поленнице тайник, суну, бывало, туда поллитровку, поленом задвину, а потом и давай якобы в туалет отлучаться, а сам шасть сюда — и по глоточку, по глоточку! И настрадалась же тогда моя Манюся! Послушай, — перебиваю я его, — а как же мне эту прорву дотащить? Глянь, сколько их тут... Ну, - отвечает он, -это не беда!
И впрямь, прикатывает серебристый катафалк, мы грузим мешки на помост и везем через весь Вильнюс в гастроном «Ритас», куда же еще! Вот и всё: я стою чистенький, прилизанный, можно сказать, уже в форме, загорелый, в индийской зеленой рубашке, брезентовых брюках, в новеньких сандалиях за четыре рубля, в треснутых солнечных очках, с льняной кошелкой в руке, и настроение у меня почти приподнятое. Прощай, загородный курорт Ерузалимка, здравствуй, город, вступающий в середину лета!
Ну, - говорит лентописец, когда мы останавливаемся возле кизилового куста, напротив транспортного кольца, которым начинается улица Оланду, — теперь сам шевели мозгами! Он даже читает мне небольшое нравоучение, то и дело упирая на то, что сам вот уже полтора года как завязал. Понятно? Яснее ясного. Ступай, благодетель ты мой, спасибо тебе за все! Он шелестит красными банкнотами, вырученными за сарайную тару, и торжественно вручает их мне: бери, заработал! Но! Но запомни: больше я тебя спасать не буду, так и знай!
Я спускаюсь под мост — пройдусь пешком вдоль реки. Во дворе пожарной части невидимый пожарный учится играть на баяне. Эх, яблочко, куда котишься?.. Куда, куда!
– мысленно отвечаю я, туда, где можно без труда... Я, можно сказать, восстал из мертвых! Каждому пропойце - по мягкому смертному одру! Такой одр, естественно, нечто из области патологии... Вдоль реки, все дальше и дальше... Эта дорожка не для выгула собак, да и машины тут не ездят. Я пребываю в непривычном, не поддающемся определению состоянии, которое, пожалуй, сродни возвышенной печали. До меня доносятся обрывки разговоров: берем кило сахару, ложку лимонной кислоты... Опоры моста испещрены надписями — нынче их авторам полегче, у них большой выбор распылителей, люминесцентных красок, а вот я, дурак, когда-то вынужден был малевать огромной кистью на стене Бернардинского костела заветное имя — Туула. Жаль, что у меня нет современного средства, не то с радостью запечатлел бы несмываемой краской какое-нибудь словцо или даже фразу похлеще рядом с татаро-монгольским ругательством или именем модного идола. Хотя бы такое: «Cacato» — дерьмо! Или: «Strontio cacato per forte!» Притом, без перевода, а он таков: исторгнутое через силу говно. В былые времена наши предки с такими мытарствами вырезали на коре какого-нибудь плакучего дерева свое или чье-то имя, а сейчас прыснул - и готово! Всюду прогресс, а солнышко так ослепительно светит в глаза, так гулко гудит не совсем белый пароход, вот уже сорок лет усердно бороздящий реку, так пронзительно ярки и зелень вокруг, и сам этот день, что даже мрачный дворец литовских вельмож Слушков и камеры пересыльной тюрьмы,
С какой стати я все это рассказываю? Кого хочу обмануть? Ведь снова все кончится раскалывающейся от боли головой, опухшей физиономией и трясущимися руками! Сказки выпивох, пожалуй, сродни сказкам о животных. И те, и другие начинаются со звонкого ржания, тявканья, мяуканья, а кончаются блеянием, разверзшейся землей, мерзким зловонием, зубовным скрежетом и гееной огненной. Caput mortuum26 да череп — череп пьяного зверя... А ведь ребятишки особенно любят сказки про животных... Счастливые люди счастливо живут и рассказывают сказки об ужасных вещах... Зачем? Лучше бы рассказывали сказки волшебные, арабские или кавказские, у них обычно счастливый и веселый конец: и тогда оба они залезли под покрывало, погасили огонь и достигли предела мечтаний — такова формула! Но разве перед тем, как забраться под покрывало, они не пили вино? Арабы? Вино? Эх...
Piove a catinelle! Дождь как из ведра! Совсем как в той песне для турецких рабочих, которую что-то давно не передавали из Праги. Разве времена «Juppi Du» тоже прошли? Вполне возможно. Я успел добежать, основательно не промокнув, до «Ротонды», что возле Замковой горы. Piove! Недаром в армии я «от не хрена делать» зубрил итальянские выражения из словаря наиболее употребительных словосочетаний. Поди ж ты, все помню! Сколько тут, под этим грибком сижено, перелито из пустого в порожнее, изрыгнуто огня! Уф, похоже, проскочил почти сухой. Только бы не напороться на знакомых! Давно я от них отвык. Хотя почти все мои знакомые такие же бедолаги, как и я, и все-таки они энергичнее, оборотистее, ухватистее, проворнее. Те, что побогаче, с косынками на загорелых дочерна шеях, по моде, ненадолго вернувшейся из прошлого летом 1985 года. Нет, слава Аллаху, я никого тут не знаю. Хотя достаточно поглядеть на их личики, ужимки, брюки и юбчонки, сумки и обувку, чтобы безошибочно определить: бродяги! Шлёнды, пустоброды, босяки, постхиппари, миннезингеры, не стесняющиеся ни своих вшей, ни обкаканных трусов, - протест против тоталитаризма? Они той же породы, что и «летающие тарелки», ошивающиеся в скверике возле Александра Сергеевича: перехваченные ботиночными шнурками косички и кирзовые сапоги в разгар лета...
Нет, тут не все такие. Что вы говорите? А, мне кофе и мороженого. Кекс и пачку «Примы». Всё. Мокрая газета на металлическом стуле - тоже красиво. Стройная девушка с белым открытым животиком за соседним столом, одна... нет, мне туда не нужно. Ну вот! Ремигиюс-Оскарас Биржа - бородатый поэт из круга социологов и кладезей премудрости тоже тут! Значит, не только шлёнды, не только бродяги... La piove. La Fisarmonica. Ладно. Еще кофе...
И tutti frutti - все остальные. К Оскарасу Бирже подсаживается женщина, где-то уже виденная, из мира культуры и искусства, судя по всему, родом из Жямайтии. От нее веет духом богемы и воспоминаниями юности — кофе в «Ротонде»! Мизансцена в театре повседневности, как бы это помудрёнее выразиться? Я знал ее когда-то. Добропорядочна, как монастырская аббатиса, мне в тот раз с ней не выгорело, лет этак... ну да, шестнадцать лет назад. Порядочная, такой была когда-то Цецилия Перельштейн. Или фрау Фогель, лаборантка факультета — помнится, она была готова с серьезным видом объяснять чуть ли не каждому первокурснику, что фонетика - это наука о мире звуков. И еще одно действующее лицо на переднем плане — Бернардас Малоне, переводчик со всех германских языков. Он меня видит. И, между прочим, знает. И тем не менее не видит и не знает, понятно? Ну и разнесло его! И волос заметно поубавилось. А был такой длинный, тощий, когда играл в спектакле студенческого театра! Как говорят, соплей перешибешь. И все-то он знал, все-то понимал, Бернардасом Малоне тогда восторгались все кому не лень. Преподаватели, режиссеры, девушки ставили его в пример остальным... Ему завидовали недоучки, к нему льнули те, кому не чужды были Кафка, Гофмансталь и Метерлинк. Бернардас Малоне писал сонеты, драмы, ставил спектакли и сам в них играл, мне же он тогда признавался, что больше всего мечтает о том, чтобы сидеть в собственной комнате, укутавшись в халат, переводить Томаса Манна, покуривать «Таллин» и пить натуральный кофе. Похоже, все это он уже и делает, хотя выглядит не особенно счастливым. Ну а плешивеют и весьма умеренно пьющие кладези премудрости... М-да, как это там? Si possono occupare i posti liberi?27– подойдя к нему, мог бы спросить я. Но все места заняты, а мой итальянский «вокабулярум» слишком уж ограничен. Однако: non piove piu - дождь прекратился.
Дождь перестал, и на этом кончаются моя трезвая ирония, моя досада по отношению ко всем этим малахольным, даже к Бернардасу Малоне, - а ведь и я мог бы стать таким же или кем-то в этом роде!.. Не завидую всем этим лихим постбродягам, жителям мира искусства, жямайтийским мадоннам... Но все вокруг внезапно проваливается в тартарары, куда-то испаряется, потому что я вижу, как по мокрой дорожке с босоножками в руке прямо по лужам бредет Туула! Господи, она, она! Туула, которую я не забывал ни на минуту, о которой только и думал, прокручивая назад снова и снова стрелки часов той далекой мартовской недели — игрушечных часиков с белым циферблатом, какие родители обычно дарят своим юным отпрыскам, а потом, крутя стрелки все быстрее и быстрее, непрестанно спрашивают своего мудреющего на глазах ребенка: «Ну! А сколько сейчас? А сейчас? А сейчас?» Che ora e piccina28, Туула?
Я встаю в своем темном углу и снова сажусь, во многих фильмах так делают, сам видел. В жизни и в кино. Туула! Издалека я узнаю ее, ту, которую не видел тысячу дней и ночей, недовольную, промокшую, уже в другой, но по-прежнему зеленой юбке, в вязаной кофточке с высоким воротом - кто оставил засосы на твоей шее, Туула? Она ничего не замечает вокруг, проходит прямо в мой угол, садится спиной и резко оборачивается: ты? Ты-ы-ы-ы-ы?!!
Я, я, оттаявший, как сосулька, с улыбкой до ушей, трезвый, как дождик, видишь, вон и мои треснутые очки рядом с мокрой газеткой, я, спасшийся от смерти на Мотыльковом кладбище, я, восставший из разверстого гроба во Дворце ритуальных услуг, я, я, я!!! Ты, — говорит она, губы ее, как и прежде, кажутся припухшими, меня при их виде всегда охватывал трепет, трепет и желание... сама же смуглянка, чистая и печальная, успела сунуть ноги в босоножки, будто торопясь куда-то, а ведь я не успел произнести ни слова... Послушай, не торопи, как и семь лет тому назад...
– неужели целых семь?
– обращается она ко мне. Ну да, ровно столько. Ты погоди, - смущенно хихикает Туула, -я сейчас... Она берет мою руку, затем другую таким жестом, как если бы это были лежащие на столе очки или газета, будь она сухая, — берет их в ладони, дует на них и возвращает на место.
– Я быстро... хорошо? Туула оставляет кожаную коричневую сумку с медной пряжкой, зонтик со сломанной спицей... и убегает той же дорожкой, по которой спешат и жямайтийская мадонна, и Оскарас Биржа и даже сам Бернардас Малоне, — туда, где находятся городские подземные нужники - «терминалы»...