Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
– Так вот о чем ты рассказывал мне еще в Италии, – говорил Толстой Глинке, – и до сих пор держал свою оперу в тайне.
Толстой бросил взор на Марью Петровну: еще одна тайна раскрылась на этой музыкальной пробе. На петербургском небосклоне всходила новая звезда. Кому, как не Феофилу Толстому, модному певцу великосветских салонов, знать все созвездия, красующиеся на петербургском небе…
К пульту стал капельмейстер. Оркестр сыграл увертюру. Теперь-то и надо было явиться хорам, которым принадлежало главное место в народной опере. Но
Положительно, это была для оперы самая странная проба: в ней участвовал преимущественно один оркестр. После антракта, когда действие было перенесено в польский замок, вся зала наполнилась звуками воинственного полонеза, чтобы смениться грациозным краковяком. Раздалась наконец и блистательная мазурка.
Действие шло к кульминации. Какое-то неясное смятение расстроило течение упоительной мазурки. Но вот с новой силой звучит она. В стремительном лёте глубоко скрыта опрометчивость пагубных надежд.
Репетиция кончилась на польском акте. Публика разъезжалась. Трудно было говорить о каком-нибудь впечатлении от такой неполной пробы. Еще меньше можно было говорить о достоинствах поэмы. Сам барон Розен мог насладиться только немногими стихами из тех, которые он заготовил. Егор Федорович был подчеркнуто скромен: торжество поэта было впереди.
– Все идет прекрасно, не правда ли, Михаил Иванович? – сказал он Глинке. – Мы будем достойны друг друга. – Он почтительно поцеловал руку Марье Петровне. – О если бы моя поэма была столь же прекрасна, как вы!
Князь Юсупов провожал прелестную гостью до вестибюля и просил у нее разрешения быть с визитом.
– Какой он милый, этот князь! – сказала в карете мужу Марья Петровна.
– Подумай, Машенька, – невпопад отвечал Глинка, – я слышал оперу в оркестре, и, клянусь, мне почти нечего менять.
– Но кто же сомневался в твоем таланте! – Она искоса взглянула на мужа: «Ох, уж эти мне артисты!» – Ты слышал, что я говорила тебе о князе? Он будет у нас с визитом.
Оказалось, что Глинка ничего не слышал.
А в квартире на Конной площади снова появились обойщики, толкались мебельщики.
– Что это значит? – удивился Глинка.
– Ты, кажется, опять забыл: у нас обещал быть князь Юсупов.
– Так что же? – Глинка все еще не понимал, для чего надо поднимать такую суматоху.
– Мой друг, я не вмешиваюсь в твою музыку, но я отвечаю за приличие в доме. Довольно и того, что князю придется тащиться на Конную площадь.
Глинка опасливо наблюдал за суетней обойщиков.
– Ты, кажется, решила, что моя опера не только поставлена на театре, но и принесла нам целое состояние.
– Я хочу только чуть-чуть освежить гостиную, милый, – оправдывалась Марья Петровна. – Это такие пустяки! Разве ты не слышал, что говорил барон: пора двигать оперу на сцену!
– Барон, барон! – вскипел Глинка. – Сделай милость, уволь меня от этих разговоров.
– Мишель, ты сошел с ума! Барон, может быть, уже говорил о тебе наследнику.
– Но я-то не хочу больше слушать об его дурацкой поэме!
Марья Петровна в страхе отшатнулась.
Глава четвертая
Василий Андреевич Жуковский не был на репетиции у Юсупова. Но он внимательно перечитал поэму барона Розена. Сцены, сочиненные Егором Федоровичем, вполне соответствовали эпилогу. Сусанин умирал только за царя, преисполненный любовью только к венценосцу. О любви к монарху успевало высказаться, с помощью Егора Федоровича, каждое действующее лицо, вплоть до малолетка Вани. Таким образом, работа Розена искупала многие излишества, допущенные строптивым музыкантом.
– Вы истинный поэт и драматический писатель, Егор Федорович! – с удовольствием сказал Розену Жуковский.
– Мне отрадно слышать эти слова от первого поэта России, – отвечал, поклонившись, барон.
– И поэму вашу, – любезно продолжал Жуковский, – несомненно, оценят все русские люди, вместе с государем.
– Государю императору всегда посвящен мой труд.
Розен следил за Жуковским. Василий Андреевич закурил трубку, еще раз перелистал поэму.
– А что говорят, Егор Федорович, о музыке? Соответствует ли она вдохновенным мыслям поэмы?
– Музыка, Василий Андреевич, есть младшая сестра поэзии и должна повиноваться поэту. К тому же я плохой музыкант, в чем не стыжусь признаться. Я просил у господина Глинки только метров и, получив их, ковал мой стих, но вовсе не чувствовал себя скованным пожеланиями музыканта.
– И сладились?
– Господин Глинка, – отвечал Розен, – может быть, и великий музыкант и, может быть, считает себя русским Бетховеном или русским Моцартом, но он очень строптив.
– Да неужто? – чистосердечно удивился Василий Андреевич.
– Оно есть именно так, – подтвердил барон. – И он всегда приносил мне свои планы. Если бы у господина Глинки был вкус к поэзии, в опере остались бы еще многие мои стихи, очень приятные для слуха и полезные для воспламенения чувств.
– Тем более был необходим и полезен ваш тяжкий труд! Я рад поздравить вас с победой.
– Благодарю, – Розен еще раз поклонился. – Но должен пожаловаться вам: господин Глинка не содействует тому, чтобы моя поэма, – я хочу сказать – опера, – попала на театр. И оттого драма Кукольника «Рука всевышнего» остается единственным памятником великих событий. Не будет нескромностью, если я скажу, однако, что моя поэма обладает некоторыми высшими поэтическими достоинствами, которых нет у господина Кукольника.
– Еще бы! – Жуковский развел руками, как бы намереваясь принять барона в свои объятия. – Еще бы не так! – повторил он. – Вы слышали, как аттестовал Кукольника Пушкин? У него, говорит, не жар поэзии, но лихорадка.