Ты взойдешь, моя заря!
Шрифт:
А далее поклоны – и конец письму.
Тогда снова стал рассматривать шмаковский дядюшка пьесы племянника, изданные в Италии. И кажется ему, что Мишель сошел с ума. Безумцу улыбается европейская слава, а он опять за свою «Лучину». Нет, такому дурню не поможет никакая Италия!
Глава вторая
Наташа жила с мужем в Берлине. Она лечилась и тосковала. Тосковала по родным и по Новоспасскому. И чем больше лечилась, тем чувствовала себя хуже.
Наташин муж объездил весь Берлин. У него составился своеобразный
В один из дней, когда ею овладели и отчаяние и страх умереть на чужбине, она отправила короткое письмо брату в Милан. «Я знаю, ты не покинешь меня в беде», – писала Глинке сестра и звала его к себе.
Письмо было давно отправлено. Глинка не приезжал. Наташин муж тщетно метался по Берлину, разыскивая чудодейственного врача. Ельнинский помещик, который никогда раньше не выезжал из своего имения, теперь легко заводил знакомства с немцами, расспрашивал встречных и поперечных, читал газеты и недоумевал: в Берлине есть всякие чудеса и столько медиков, что их наверняка хватило бы на весь земной шар, – почему же именно он не может добраться до главного чудотворца?
А Наташа сидела одна в неуютной, необжитой квартире. Она свертывалась калачиком на диване – в этом положении боли стихали. За стеной жил огромный чужой город, о котором она не имела понятия. Письма из Новоспасского приходили редко. К собственной болезни и тревогам за отца прибавилась тревога за брата.
Наташа была дома одна, когда у входной двери кто-то позвонил. Она с трудом встала и пошла открывать.
– Братец! Вы ли это?!
Перед ней стоял почти незнакомый молодой человек. Черные, как смоль, бакены совсем изменили его лицо. Он очень исхудал. Только из-под пустых бровей глядели живые, ласковые глаза.
– Я, Наташенька, хотя и не чаял добраться живым.
– А мы уж бог знает что передумали, – говорила Наташа, обнимая брата. – Два месяца ждем… Милый ты мой, что же с тобой случилось?
– Да взбрело мне в голову, добравшись до Вены, полечиться баденскими водами. Ну, и слег в беспамятстве и опять был приговорен медиками к смерти… Ну, полно, полно! – сам себя перебил Глинка, видя, как на глазах у сестры появляются слезы. – Кто же при встрече плачет? Видишь, выкарабкался! Тебе-то помогли ли здешние эскулапы?
– Уже две операции безропотно перенесла, а толку чуть, хотя, кажется, перебывали у всех знаменитостей.
– Бедная ты моя! – Глинка нежно поцеловал сестру. – Теперь вместе лечиться будем и вместе здоровехоньки домой поедем. Что тебе наши пишут?
Наташа начала рассказывать о Новоспасском и, хоть говорила долго, подробно, как-то мало касалась отца.
– Стой, стой! – перебил Глинка. – Ты мне о батюшке со всей обстоятельностью говори.
– Не скрою, братец, – Наташа потупилась, – когда мы уезжали, батюшка сильно недужил, только строго-настрого запретил вам писать. А теперь сообщает маменька, что пошел на поправку.
– Давай сюда письма!
Разговор происходил осенью 1833 года. Супруги Гедеоновы жили на одной из тихих берлинских улиц. В этом же доме снял себе квартиру приехавший из Италии Глинка. Квартира сдавалась с мебелью и даже с фортепиано.
Новый постоялец аккуратно разложил несложный багаж, заключавшийся преимущественно в нотах и дорожных альбомах, и почти не покидал дома. Он решительно избегал знакомств, не бывал даже в театрах: повел жизнь отшельника.
Никто из итальянцев не узнал бы теперь общительного русского маэстро. Глинка усердно сочинял. Это вовсе не значит, что он сидел за инструментом или за письменным столом. В сущности, он сочинял всегда, при любых условиях, каждую минуту и всю жизнь. Слух его вечно был в работе, вечно отбирал и обобщал. Только тогда, когда мысль окончательно отливалась в звуках, он набрасывал созданное на бумагу, чтобы снова чеканить и совершенствовать. В Берлине он проводил долгие часы в своей комнате, не прибегая ни к перу, ни к бумаге, ни к инструменту. Только мысль о Наташе могла отвлечь его от работы. Тогда он приходил к ней и продолжал рассказы об Италии.
– Правда ли, братец, что в Италии поют как ангелы? – спрашивала у него сестра.
– Есть, пожалуй, и ангельские голоса, но профессора тамошние много шарлатанят. Однако разыскал я и великолепных учителей. Они умеют сочетать отчетливость и естественность пения. Постигни эту тайну управления голосом – и будешь знаменитой примадонной!
– Мне больше не петь, братец! – грустно отозвалась Наташа.
– Стыдись, Наташенька! Если бы ты знала, что я перенес за эти годы! Чем только не мучили меня медики в Италии! А времени не терял.
– Вот и спойте мне что-нибудь из новенького, братец!
– Изволь, хочешь «Сто красавиц чернооких»? Или нет, лучше спою тебе «Венецианскую ночь». Написал я эту пьесу чуть ли не на пари. Повстречался мне в Милане один петербургский знакомец. Наслаждались мы роскошной ночью, а он и скажи: «Невозможно передать эти чары природы в звуках». Я по обыкновению с ним поспорил. А взялся за гуж – не говори, что не дюж. Ну, слушай!
Глинка сел к фортепиано и запел:
Ночь весенняя дышалаСветло-южною красой…– Все вы можете, братец! – сказала Наташа, когда пение кончилось. – Никакой живописец так наглядно не представит. А к голосу вашему я до сих пор не привыкну. Против прежнего совсем другой у вас голос.
– В этом мне природа помогла. Однажды после болезни попробовал петь – и сам себе не поверил.
Действительно, вместо сиплого и слабого голоса у Глинки открылся звонкий, чистый и сильный тенор. Он с особенной охотой тешил своим пением больную сестру, а спев «Венецианскую ночь», задумался. Спор о возможностях музыки, о котором он рассказывал Наташе, происходил в Милане с Феофилом Толстым. Не стоило бы вспоминать об этой встрече, если бы он тогда же не изложил этой петербургской балаболке свой заветный замысел. Кажется, даже кое-что из набросков ему играл.