Тяжелый дивизион
Шрифт:
В Сто сорок пятом полку солдаты разработали план ухода в тыл.
Боевые приказы больше не обсуждались на митингах только потому, что их не было.
Даже в мелких тыловых частях становилось неспокойно. В санпоезде Одиннадцатой армии солдаты-санитары переизбрали главного врача, завхоза и старших сестер.
Командование злилось, хандрило, саботажничало, устраивало заговоры. Даже командиры крупных объединений сплошь и рядом совсем не возвращались из отпусков. Офицеры в дезертирстве состязались с солдатами. За офицерами двинулись комитетчики. В одном из полков дезертировал полковой комитет полностью, с председателем и секретарем во главе. В числе дезертиров был и член армейской георгиевской думы.
Иногда раздавались выстрелы, тревожные для офицерского сердца. Начдив пять, генерал-майор Копчев, выстрелил себе в висок, оставив записку, что он больше не верит в будущее России.
Паутина распада армии густо заплеталась перед глазами офицерства. Переставали говорить и думать о судьбах родины. Эти судьбы казались офицерству предрешенными и отходили в сторону. Великая империя царей должна была стать чужой добычей. Не все ли равно — чьей? Думали и говорили потихоньку, украдкой о судьбах личных…
Перцович позвал в лес Архангельского.
Когда стволы сосен сошлись кругом и стало тихо, как на голом деревенском кладбище, Перцович сказал резко, срываясь, с хрустом пальцев:
— Ненавижу… Сам бы своею рукой задушил!..
— Да, — выдохнул тяжело Архангельский.
— Нельзя оставаться…
Архангельский кивнул головой.
— Говорят, у Быхова, где Корнилов, и на Дону собираются офицеры.
Архангельский махнул стеком безнадежно. Он был скуп на слова.
— А потом, может быть, можно в американскую армию.
Архангельский смотрел на него как на Колумба.
— В Петрограде есть консул. Если подать заявление… Наверное, им нужны боевые офицеры.
— И мое тоже… — предложил Архангельский.
— Хочешь, я поеду один, объеду все места и тебя вызову телеграммой?
Архангельский протянул ему руку.
Перцович уезжал на другой день в очередной отпуск.
В дивизионе усилилось дезертирство.
Тридцать человек ушло в украинские национальные формирования.
Поезда в тыл уходили увешанные людьми.
В эти дни пришло неожиданное, ударившее по самому больному месту, письмо Екатерины:
«Не знаю, помнишь ли ты обо мне, Андрей, или забыл, но сужу по себе, — люди, встречавшиеся так, как встречались мы, имеют право на любопытство. Я решила осуществить это право именно теперь потому, что моя жизнь определилась, хотя и совсем недавно.
За эти два года пережито так много, что написать обо всем в одном письме, да еще в таком, о котором не знаешь, дойдет ли оно по адресу, — невозможно. Если получу от тебя ответ, обещаю написать обстоятельно.
Основное — следующее. Я дважды была тяжело больна. После Варшавы, выздоровев, я работала в санпоезде, который ходил между Киевом и Галицией. Ты ехал в Галицию, и я надеялась, что разыщу тебя и там. Но это было время отступления, и на этот раз не помогли даже письма дяди. В поезде я опять заболела воспалением легких и попала в санаторию в Сочи. Здесь были пальмы, которые шелестят на ветру, как жестяные, изменчивое море и пустынные горные тропы. У меня было ужасное состояние, а нервы мои были в угрожающем положении. Я никому не писала и ни с кем не общалась. А потом в феврале на меня пахнуло весной… Эта весна была короткой и некрепкой. Но в эти дни я встретила в Москве… Не знаю, помнишь ли ты — я рассказывала тебе о нем, это мой учитель, Сергей Митрофанович, тот самый, который сидел в тюрьме нашей станицы и которого я девочкой провожала в ссылку. Февральская революция вернула его из Нарыма. Я обрадовалась ему, как будто он был мне родной. Но он был целиком захвачен партийной работой и только немногие часы досуга отдавал мне. Тогда, в детстве, я, в сущности, ничего не знала о его убеждениях. Теперь я поняла, что этот человек богат редким даром. У него взгляды на мир обдуманны и осмысленны, как чертеж архитектора, и притом широки, как мир. Словом, мы подружились с ним на работе, к которой он меня привлек, а потом и просто как люди. Я не чувствую себя в гавани, но это и не каботажное плавание. Это большие океанские пути. Мне кажется, что многие из наших друзей могли бы позавидовать мне. Может быть, ты даже не узнал бы меня.
Ты, я слышала, теперь офицер, и я боюсь — ужаснешься, когда я скажу тебе, что мой муж — видный большевик. О нас ведь ходят разные сплетни. Но ты познакомься с нашей партией. Ты умеешь быть объективным, если захочешь. Попробуй.
Теперь я скажу тебе, почему я написала тебе после такого длительного молчания. Я хочу повидать тебя. Не спеши делать вывод о моей непоследовательности… Это очень, очень последовательно. Жду ответа.
Екатерина».
Осенние грязи вплотную подошли к асфальтам Молодечна. Вокзал желтого кирпича по-прежнему стоял кондитерской бутафорией среди мусора и человечьего пчельника станции. Но такое впечатление сохранялось только издали. К зеленому облупившемуся переплету садовой решетки привязаны были уздечками офицерские и ординарческие кони. Порохня сухого сена густой присыпкой лежала на перроне. Стены несли на себе немудреную, но пылкую литературу военных и революционных дней. На окнах звезды пропыленных трещин лежали под звездами окрепших паучьих узоров. Двери все были настежь, и солдатская толпа, толкаясь, валила в обе стороны. На буфетные белого мрамора стойки, на колпаки и передники поваров легла заметная серость, а в стеклянные ящики прилавков заглянула и плотно осела пыльная пустота.
Вечером огни вспыхнули только у пакгаузов. Зеленые и красные точки немигающими глазами встали над перекрещенными клинками исчезающих в темноте рельсов. В проходах и залах вокзала чахоточные лампочки откладывали пятна на потолках, не достигая ни одним лучом высоких стен и мокрых, наслеженных полов.
Солдаты ходили в шинелях без хлястиков, внакидку. Они двигались прямо, не давая никому дороги. При встрече с офицерами они опускали головы, как быки, нацелившие рога для удара.
Офицеры старались уровнять, успокоить свои шаги. Они не ходили, а лавировали, еще издали стремясь принять такое направление, чтобы не столкнуться с толпой солдат. Савеловские шпоры увяли. Они шелестели по-осеннему. Шашки предпочитали оставлять в блиндажах и палатках. Заросшие лица и расстегнутые шинели — неумелый маскарад — удавался немногим даже в этот темный вечер.
У почтового окошка — очередь. Среди солдат — два-три офицера. Андрей встал между двумя пехотинцами, почти вплотную к духовитому, черному от грязи затылку. Сбоку стоял высокий худой солдат, у которого редкая, чуть курчавая бородка сбегала в провалы изможденных щек. Он все усмехался, пристально взглядывая на прапорщика.
Андрея раздражал этот взгляд. Так скучающий прохожий в захолустном городке остановится и смотрит, заметит ли извозчик прицепившихся к фаэтону ребят или нет.
Взор его перехватил юркий солдатик, немало, видимо, постаравшийся на своем веку на потеху товарищам.
— Дай закурить, господин прапорщик, — подошел он к Андрею.
— Не скупись, он тебе сдачи даст, — заметил духовитый сосед. В уголках обескровленных губ змеилась легкая издевка.
— Я не курю.
— Сдачи — это можно, — расправлял плечи солдатик, потирая ладони. — А бумажки какой деликатной у вас нет? Вы же с бумажками деликатными в сортир ходите. А нам она покурить пойдет… Махры мы по карманам наскребем. — Он принялся выворачивать мусорные, масленые тряпочки карманов.
— Ты еще в мотне поищи, — предложил сосед. — Там духовитей.