Тяжелый дивизион
Шрифт:
— Врача подавай нам!
— Врача! Главного! — кричали из толпы.
Худой мужчина в очках, с длинным, обескровленным от бессонных ночей лицом выступил во весь рост в дверях. Кровавым передником он вытирал кровавые пальцы.
— Что нужно? — резко крикнул он. — Я операцию делаю.
Толпа молчала.
— Что нужно, я говорю? — Он стал вытирать платком слезящиеся глаза.
— А мы что ж, собаки? — крикнул кто-то в задних рядах.
— Всем помирать нам, али как?
— На холерном дерьме спим! — всех перекричал третий.
Третьего заметил
— Да как ты смеешь, сукин сын, так со мной разговаривать? Да ты понимаешь, что я день и ночь, — он показал назад, в вагон, — вас тут режу? Вон еще несут. А вы время отнимаете.
Действительно, санитары на брезентовых носилках уже влекли очередное тело.
— А мы как же? — кричал литовец. — У нас в вагоне фершал не был. Помирают люди. Хучь бы посмотрел кто.
— Ты, сукин сын, еще ползаешь, тебе еще в пору в бой идти. Ты вон ругаться прилез, а тут у людей руки на нитке болтаются, рваные раны в живот. Кишки вправляем. — Доктор жестикулировал обеими руками, стоя на самом краю вагона и рискуя свалиться вниз.
— А может, мне два часа до смерти осталось, — прохрипел из задних рядов какой-то ползун. — А ты видел?
— А у меня повязка воняет, — протянул обмотанную грязную руку раненый.
— А у меня под повязкой, — громко плача, кричал другой, — три ведмедя кусают. Кость, наверно, разворотило. Чтоб ты так спал да ползал, как я ползаю! — И он понес в сторону свою руку, должно быть вызвав резким движением новый приступ боли.
— Что же вы хотите? — сразу обмяк и перестал ругаться доктор. Он поправил очки и крикнул в глубину вагона: — Сейчас, сейчас!
— Ребята, что вы от нас хотите? Нас двое. Женщина-врач да я. Да два фельдшера… Мы еще не сформированные. Нас раньше срока пустили по приказу начальника санитарной части фронта. Нас двое… Разве мы виноваты? Мы режем день и ночь, кого нам приносят. Ведь тут восемьсот человек. Мы с Бреста не спали. Кто же знал, что так тянуться будем? Вот я оперирую этого, — он показал пальцем на носилки, поставленные санитарами у вагона, — и сам пройду по вагонам. Я посмотрю.
Жест безнадежности закончил речь. Он ясно говорил, что от этого осмотра ничего не изменится.
У вагонов бегали, успокаивая солдат, санитары.
Но расходившиеся раненые не унимались, не шли в вагоны. Еще ближе к вагону подошли ручники и больные. Врач отступил внутрь операционной. За ним теперь тянулись руки.
Ссылка на условия, на начальство не успокоила, но возбудила массу.
Ссылка на начальство подчеркнула докторский жест безнадежности.
Солдаты давно решили — от начальства ждать нечего. Начальство могло послать на войну, согнать работников с неубранных полей, послать в атаку, погрузить больных и раненых в товарный вагон. Чего же еще ждать от начальства?
Солдаты кричали, стучали в стены вагона, но врач больше не показывался.
Машинист — может быть, его попросили — дал свисток. Только тогда раненые, ругаясь и грозя, потянулись от операционной к теплушкам.
XV. За стеклянной стеной
Делал ли врач обход вагонов или нет, осталось неизвестным Андрею. В его вагон никто из медицинского персонала не заходил до самого Гомеля.
Весь путь от Кобрина до Гомеля в пятьсот пятьдесят километров поезд прошел в семь суток. За последние три дня в вагоне Андрея умерли еще три человека, в том числе и мальчик с оторванной ногой.
Должно быть, несколько человек ушли из поезда — может быть, они остались на станциях, — потому что на середине вагона стало свободнее, порция борща увеличилась, и вырос кусок хлеба, раздаваемый на руки санитарами.
На шестой день смерть глянула Андрею в глаза пустыми глазницами.
На одной из остановок он почувствовал резкие боли в желудке…
Когда он увидел кровь, желтую кровь смерти, поезд и куст перед ним отодвинулись, словно из жизни перешли на полотно картины. Вся земля, воздух и поле, с далекими городами и близким красным вагоном, отгородились от сознания Андрея прозрачной стеной. В жаркий полдень стало холодно.
Он был один, не физически, как раньше, но всем сознанием, он провалился внутрь самого себя и из-за стеклянной перегородки, глушившей волны и звуки жизни, смотрел на замолчавший, нарисованный мир уходящим взором.
Решил про себя в вагон не идти — остаться в поле под ясным небом…
Свистка не слышал. Санитар крикнул ему в лицо:
— Ну что расселся, как на свадьбе? Подымай штаны — уходим.
И Андрей машинально поднялся, вполз по лестнице в вагон. Ему казалось, что он идет только для того, чтобы совершить ритуал, лечь на белое известковое пятно. Может быть, для некоторых оно так же обязательно, неизбежно, как для всех деревянный гроб. Складной фигуркой забился в свой угол; не ел, не пил до вечера.
Ночью в тишине, считая перестуки колес, ждал схваток. Вспоминал, как было с другими. Думал напряженно. Уходил в прошлое. Рыдал безмолвно о днях, которых не увидит, о которых не узнать самое главное, самое нужное…
Но сон пришел незаметно, неожиданный…
А утром болей не было, и осталась только — должно быть, от нервного потрясения — деревянность тела, и усталое равнодушие сменило собранное напряжение вчерашнего дня.
С полдня никто из соседей не говорил с Андреем. Он не мог припомнить, чтобы кто-нибудь заглянул ему прямо в лицо. Может, и заснул оттого, что стало свободнее, — никто не наваливался на ноги.
Теперь литовец осмотрел его, как врач новобранца, и сказал бодро:
— Ну что, скрипишь, земляк?
Соседи заулыбались. Обозник пальчиками-червячками потрогал рукав его куртки.
Живые опять принимали Андрея в свой круг.
С ощущением деревянности тела и высокой душевной усталости приехал Андрей в Гомель. В сумерках едва светились тусклые пуговицы дальних фонарей. Сквозь темный вокзал проносили тяжелораненых.
На путях рядами красных параллельных стен стояли бесчисленные, прибывающие из Бреста эшелоны и километровые ряды порожняка.