Тяжелый дивизион
Шрифт:
Он плюнул, злобным щелчком целясь в рельсу. Потом взял Андрея за рукав и предложил:
— А знаешь, браток, я думаю, не стоит нам с тобой до Орла ехать. Что там, в Орле, реки медовые? В госпитале валяться и в Харькове можно. Поедем на Украину. Сначала по пути нам, а там ты к себе, а я к себе.
— А как же мы поедем?
— А с порожняком.
Андрей шел молча. Широким веером вправо, влево, сколько видно, разбегались рельсы. Ему всегда казалось, что жизнь настоящая там, куда бегут рельсы. Это, вероятно, оттого, что вырос
Андрей размышлял, как будет выглядеть со стороны бегство из санитарного поезда. Слово «бегство» жалило, как осенняя злая муха. Уже вырастало готовое стать навытяжку сознание неисполненного долга. Бежать домой, «дезертировать». Слово из чужого зачумленного мира, с которым никаких сношений. Разве поезд не зачумленный? Бежать либо на фронт, либо домой и уже потом на фронт. На фронте больным быть нельзя.
— Я поеду, — сказал литовец.
Видно, он все уже решил до конца и говорит, чтобы услышать решение Андрея. Если бы это был слабый, колеблющийся человек, Андрей был бы горд поставить рядом свою силу и решимость в выполнении долга. Но здесь нужно было отвечать на готовое, крепкое решение сильного человека.
— Пойду в вагон за пайком. Дня три ехать надо. А потом в первый порожняк — и айда!
Андрей молча повернул за ним к поезду.
В сгустившейся тьме все еще не освещенной станции толпа безлико переливалась на перроне. Синие и зеленые абажуры настольных ламп распустившимися прозрачными тюльпанами глядели из окон вокзала. В глубине конторы мягко постукивал, вздрагивал юз. В открытые окна верхнего этажа выглядывали вялые листы фикусов. На коврике, истекая слюною, дышал французский бульдог. Вечер возвращал станции ее довоенные наряды.
В толпе серые шинели смешались с летними просторными кофточками, мягкими складками юбок. Таинственные проезжающие мужчины искали улыбок станционных девушек. Бряцая сталью, проходили сквозь толпу, не глядя на лица, как щука проходит сквозь лес водорослей, щеголеватые офицеры.
В буфетном зале звенела посуда. Между столами с вокзальной быстротой сновали «человеки» в белом и черном, и тусклые лампы отражались на глянце погонов. Глазками золота и серебра поблескивали на сером тяжелые форменные пуговицы.
Андрей с любопытством наблюдал эту амальгаму сурового, грязного, жесткого фронта и приднепровского притаившегося, пережидающего тыла.
Еще не было решения, но Андрей уже думал об однодневном пайке (на весь путь!), о мусорных порожняках, о кондукторах и патрулях, которые снимают зайцев и дезертиров, о станциях, которые промелькнут по пути, и второй, параллельной мыслью о том, что никуда нельзя уходить из этого поезда, что он прикован к нему им же созданной, а потому самой нерушимой цепью, и поезд становился ненавистным. Ах, если бы он был уютным, чистым, белым, с длинными гонкими вагонами, как те, что пробегали мимо Горбатова в начале войны, разве нужно было бы тогда решать, колебаться, бороться с собою. Все шло бы своим путем именно так, как нужно.
Косынка сестры проплыла мимо. Знакомое лицо. Видел у операционной. Пошел рядом.
— Сестрица, когда поедем? — спросил заискивающим тоном.
— Отстань. Убирайтесь вон! — резко взвизгнула сестра.
Может быть, она была нездорова; может быть, она не слышала, не поняла слов Андрея? Но Андрей не думал об этом, как не думают о красоте и сложности жизни, когда неожиданно жалит оса.
Сестра милосердия из «Солнца России», роденбаховская урсулинка — и фельдфебельский окрик.
Гигант литовец смеялся:
— Какая собака ее укусила? Наверное, в любви неудача.
— Вы не сестра… Вам не в госпитале быть, а в кабаке!
Сестра уже ненавидела Андрея… Его одного из всей толпы… За всех, за все…
— Нахал, как ты смеешь?.. — взвизгнула и громко, по-бабьи заплакала в руку, собирая людей.
В новом припадке слабости Андрей пошел в сторону вдоль поезда. Красные стены притягивали на ходу. Литовец шел рядом, но смотрел вперед. Литовец стал на минуту чужим.
Чья-то рука легла на плечо, рванула погон.
Андрей обернулся. Маленькое озверелое лицо приблизилось вплотную. Глаза человека были на два вершка ниже глаз Андрея. Серебристый погон требовал немедленного отдания чести.
Рука маленького человека дрожала. У Кольцова всегда дрожат руки, когда он бьет по лицу канониров…
«Ударит — отвечу… расстрел… отвечу!»
— Как смел оскорбить сестру? Отвечай, сволочь! — визжал офицерик.
Заговорил не по уставу, но как всегда, как на воле. Солдатская корочка отпала легко, сама собою.
— Я обратился к сестре вежливо. Она не смеет так грубо обращаться с больными.
Рука уже укусившей змейкой сползла с плеча.
— Вы вольноопределяющийся? Почему на погонах нет знаков?
— На куртке есть. Погоны в грязи. — И Андрей замолчал.
Офицерик закричал еще что-то, больше не нужное ни ему, ни Андрею. Какими-то злыми словами он хотел смягчить неожиданный для окружающих переход.
— Вежливый. Из студентов, наверное, — сказал литовец. — Гляди, в морду не дал.
Андрей думал:
«На каких крошечных шарнирчиках поворачиваются огромные плоскости жизни. В морду. В военное время — расстрел. Или стреляйся сам. Да, возможно, тоже студент. А если бы он сам был офицером — за такой ответ сестру выгнали бы вон. Рапорт по команде и — вон с позором».
— А наш бы, литовский, кадровый, зубы посчитал бы. Не без этого, — продолжал литовец. — Мастера бить. С размаху…
— И тебя били? — со страхом спросил Андрей. Он хотел, чтобы этот сильный человек сказал «нет».
— Мне бы столько рублей сейчас… хватило бы на дорогу.