У беды глаза зелёные…
Шрифт:
Голова моя разрывалась. Негнущимися пальцами я вытащил из кармана джинсовки упаковку со шприцами и, сорвав вакуумный наконечник, всадил иглу в бедро, прямо через штанину. Выдавил содержимое. Сразу полегчало.
Дед Степан сурово пожевал губами, достав из пакета бутылку и два стакана, заговорил:
– Ты прости меня, Геньша! Грешен я перед тобой и перед лебедушками нашими. Не уберег я их. Моя вина!
И он встал передо мной на колени.
«Геньша», – прошумело в голове. Так называл меня только он, иногда мать. Я поднял его, усадил рядом с собой, хрипло приказал:
– Говори!
– Видать
Он замолчал и, открыв бутылку, плеснул в оба стакана. Выпил и продолжил:
– Когда ты уехал, мы к вам убираться пошли после. Я, значится, Люська с матерью да Надька, Серегина мать. Бабы копошатся, посуду моют, полы, а я лавки да столы вытаскиваю. Ты ведь знаешь, я с бабами болтать не очень люблю, лучше с собаками.
А Люська всё молчит, думает о чем-то, только глазищами зелеными сверкает. Потом ушла, а вернулась через час с двумя большими сумками и прямо с порога говорит:
– Мама, – это она Шурке, мамке твоей, – можно я у вас буду жить?
– Оставайся, доченька, – мать твоя ей отвечает, да спокойно так, будто промеж ними всё давно решено. Ну и стали они вдвоем жить. Люська школу закончила и в садик совхозный работать пошла. Утром на работу, вечером – домой, и всё с Шуркой вдвоем. То на огороде ковыряются, то стирают, даже в магазин вместе ходили. Люська тогда волосы под платок спрятала – солдатка! – в голосе деда промелькнули горделивые нотки.
– А от тебя весточки редко приходили. – Дед снова налил себе, выпил и, откашлявшись, спросил меня:
– А ты ведь не знаешь, что и друг твой здесь лежит, Серега, да и Надька рядом?
– Да ты что? – я оторопел.
– Вона ихние могилки, – и он махнул рукой, а я, приглядевшись, увидел через июньскую листву такие же памятники. А дед продолжал:
– На Серегу бумага пришла, что пропал без вести в Афганистане. Почернела Надька вся от горя, а у Шурки ноги стали отниматься. Через месяц много военных приехало на зеленой машине, сняли ящик железный – гроб называется, а в нем окошечко мутное. Надька как упала на гроб с вечера, утром подняли мертвую. Шурка, матушка твоя, не была на похоронах, а Люська приходила, – он опять замолчал, дрожащими пальцами сворачивая самокрутку.
– Она еще ходила маленько, ну и поехали они с Люськой в военный комат, а через неделю и им бумага приходит. Вот она, – и он, подкурив, протянул мне листок, сложенный пополам и потертый на сгибах. Я развернул. «Ваш сын, Храмов Геннадий Васильевич, после окончания учебного подразделения направлен для прохождения дальнейшей службы в ДРА. Местонахождение его устанавливается». Я скомкал бумагу и сунул её в карман.
– Тут Шурку и парализовало. Ноги отнялись. Люська с работы рассчиталась, ни на шаг не отходила. Тяжко им было в ту зиму. Дров я им напилил, да военный комат две машины привез. Шурка очень стеснялась беспомощности-то своей, в самую дальнюю комнату переселилась. Люська высохла вся, то ли от заботы, то ли от горя. Вся деревня им тогда помогала. Тут от тебя к майским праздникам весточка пришла, что жив-здоров. Бабы повеселели, ожили, Люська опять на работу пошла, – дед опять замолчал, налил водку и протянул стакан мне:
– Геньша, выпил бы.
– Говори дед, я выдержу, – я отстранил стакан. Одну за другой курил сигареты.
– День рожденья твой, да год, как призвали тебя, ну и решили мы отметить маленько. Я с бутылкой пришел, мяса им принес, лося я тогда завалил.
Дед Степан смолк, на глазах его показались слезы.
– Накрыли стол, выпили, тебя всё вспоминали. Люська письмо последнее от тебя читала, плакала, видно прощалась. Бабы-то пригубили только, остальное я уговорил. Уж к вечеру домой собрался.
Видно, тяжело было говорить старику, потому что подошло время его исповеди.
– Тучи низко так висят, аж за церкву цепляются. Ветрище поднялся, страсть какой, а дождя нету. Я пришел и спать завалился, а проснулся от шума, гляжу Шурку, матушку твою заносят.
– Беги, – кричат, – Степан, пожар там сильный и Люська в горящем доме, – он заплакал навзрыд. – Какой из меня бегун? Семьдесят лет да ноги деревянные. Дошкандыбал пока, а ваш дом уже догорает и толпа возле него. Растолкал я, а Люська лежит на земле, – он замолчал, видимо, осмысливая всё заново. – Лучше бы я этого не видел. Лицо, как маска, обгоревшее, стянуто. Ресниц и бровей нету, от волос клочья остались, одни глаза светятся. Меня узнала, потянулась ко мне:
– Деда, – говорит, а на губах пузырьки кровавые лопаются, – ты Генке скажи, что любила я его всю жизнь и вот умираю.
Тут она выгнулась вся, видно от боли, с трудом прошептала: «Умираю… любя…», – и обмякла сердечная и глаза свои зеленые закрыла.
Дед плакал, не стесняясь меня, и сквозь рыдания я различал:
– А тут и скорая с пожаркой подъехали, врачи – к Люське, ан поздно. Подходит ко мне молоденькая врачиха и говорит, вот, мол, из руки девушки достала, и протягивает мне обгоревшую фотографию, да вот она, – он немного успокоился и, порывшись в пакете, протянул мне снимок. Я сразу узнал его. Это был наш выпускной. Люська хоть и была нас младше на год, но на правах нашей подруги была с нами. Начали фотографироваться. Сначала всем классом, потом втроем. Потом Люська подошла ко мне и смущенно спросила:
– Ген, давай вдвоем!
Я неопределенно пожал плечами и согласился. Люська прижалась ко мне и, возможно, тогда я впервые почувствовал в ней женщину. Я невольно отстранился от её гибкого тела, а Люська бросила на меня язвительный взгляд, который запечатлел фотограф и который был на Люськиной фотографии. В тот же вечер у нас с Серегой состоялся тот памятный разговор.
– Да, фотография-то эта самая, а на Шуркин памятник я в конторе выпросил.
Ну, тут я побежал к своему дому, к Шурке, чтоб упередить, чтобы не сказал кто. Глянь, а там Нинка моя уже сидит и всё твоей матери по полочкам раскладывает – как да что. Нинке-то я пинка под зад, а Шурка тихо мне говорит:
– Степан, подай мне икону Пресвятой Девы Марии, волю хочу последнюю сказать.
Подал я икону, а она говорит мне:
– Встань на колени и поклянись, что не напишешь ты Генке про Люську, не выдержит он этого… Любит он её по-своему, хотя сам этого еще не понимает. Кабы не натворил чего!
Потом поцеловала икону и умерла тихо, как и жила, – закончил дед свой скорбный рассказ.
Я вспомнил последнее распечатанное письмо.
Пожевав губами, дед снова заговорил: