У Германтов
Шрифт:
Отец за это время раза два встретился с герцогом Германтским, и теперь, после того как маркиз де Норпуа сказал ему, что герцог – человек замечательный, он стал несколько иначе к нему относиться. Во дворе они как-то заговорили о маркизе де Вильпаризи. “Герцог мне сказал, что это его тетка; он произносит: “Випаризи”. Он сказал, что она необычайно умна. Он еще прибавил, что у нее бюро остроумия”,[106] – присовокупил отец, на которого это выражение произвело впечатление своей непонятностью: хоть оно и попадалось ему в мемуарах, но он не понимал, что оно, собственно, значит. Мать, относившаяся к отцу с необычайным почтением, заметив, что маркиза де Вильпаризи выросла в его глазах из-за “бюро остроумия”, тоже прониклась к ней уважением. Она давным-давно знала от бабушки настоящую цену маркизе, но после разговора с отцом переменила о ней мнение. Прихварывавшая в это время бабушка была сначала против того, чтобы я посетил маркизу, но потом перестала проявлять к этому какой бы то ни было интерес. После того как мы переехали на новую квартиру, маркиза де Вильпаризи несколько раз приглашала ее к себе. А бабушка неизменно отвечала ей, что пока не выходит, в письмах, которые она по своей новой привычке, нам непонятной, не запечатывала собственноручно – она предоставляла заклейку Франсуазе. Я же довольно смутно себе представлял “бюро остроумия”, а потому был бы не очень удивлен, застав почтенных лет даму из Бальбека
Отцу, помимо всего прочего, хотелось узнать, много ли голосов даст ему поддержка посла при выборах в Академию, куда он намеревался баллотироваться в качестве почетного члена. Откровенно говоря, отец, не смея сомневаться в поддержке маркиза де Норпуа, все же не был в ней твердо уверен. Он решил, что это сплетня, когда ему сказали в министерстве, что маркиз де Норпуа предпочитает быть единственным представителем министерства в Академии и что он приложит все усилия, чтобы провалить его, а на самом деле у маркиза была сейчас другая кандидатура. И все же, когда Леруа-Болье[107] посоветовал отцу выставить свою кандидатуру и взвесил шансы, на отца произвело неприятное впечатление, что в числе коллег, на которых он в данном случае мог положиться, наш выдающийся экономист не упомянул маркиза де Норпуа. Отец не решался прямо спросить об этом бывшего посла, – он надеялся, что я вернусь от маркизы де Вильпаризи с вестью о том, что он уже избран. Теперь мне непременно надо было пойти к маркизе. Доброе слово маркиза де Норпуа могло в самом деле обеспечить отцу две трети голосов в Академии, а между тем помощь посла казалась ему тем более вероятной, что о том, какой де Норпуа доброжелательный человек, знали все, и даже его недруги признавали, что он обожает делать людям приятное. А кроме того, в министерстве он никому так явно не благоволил, как моему отцу.
У отца была еще одна встреча, но она сперва удивила его, а затем страшно обозлила. Он увидел на улице г-жу Сазра, которая была так бедна, что во всем Париже изредка бывала только у одной своей близкой приятельницы. Самой скучной из наших знакомых отец считал г-жу Сазра, так что маме приходилось раз в год говорить ему ласково и умоляюще: “Друг мой! Надо как-нибудь позвать госпожу Сазра – она не засидится”, или даже: “Послушай, мой друг, я хочу попросить тебя о большом одолжении: сходи не надолго к госпоже Сазра. Ты знаешь: я не люблю тебе надоедать, но это было бы так мило с твоей стороны!” Отец смеялся, слегка сердился и шел с визитом. Словом, отец не был в восторге от г-жи Сазра, тем не менее, увидев ее, он снял шляпу и хотел подойти, но, к величайшему его изумлению, г-жа Сазра удостоила его кивком, каким только из вежливости отвечают человеку, который сделал подлость или которому предложено выехать за пределы родной страны. Отец пришел домой взбешенный, огорошенный. На другой день мать встретила г-жу Сазра у знакомых. Г-жа Сазра не подала ей руки, а лишь улыбнулась неопределенной или грустной улыбкой, как улыбаются женщине, с которой вы играли в детстве, но потом порвали всякие отношения из-за того, что она вела распутную жизнь, вышла замуж за бывшего каторжника или, еще того хуже, за разведенного. Между тем мои родители все время оказывали г-же Сазра глубочайшее уважение и ничем не заслужили неуважения с ее стороны. Но (об этом моей матери ничего не было известно) в той части комбрейского общества, к которой принадлежала г-жа Сазра, она была единственной дрейфусаркой. Мой отец, приятель Мелина,[108] был убежден в виновности Дрейфуса. Вспылив, он выставил за дверь сослуживцев, просивших его подписать ходатайство о пересмотре дела. Узнав, что я другого мнения, он потом целую неделю со мной не разговаривал. Отец ни от кого не скрывал своих взглядов. Считавшие его националистом были недалеки от истины. В нашей семье только бабушка была, по-видимому, охвачена великодушным сомнением, потому что, когда ей говорили, что, может быть, Дрейфус и не виноват, она делала движение, которое нам было тогда непонятно: вскидывала голову с таким видом, точно ее отвлекли от серьезных мыслей. Мать, любившая моего отца и вместе с тем верившая в мой ум, пребывала в нерешимости, которая выражалась у нее в молчании. Наконец, дедушка, обожавший армию (хотя в зрелом возрасте он вспоминал о своей службе в национальной гвардии как о кошмарном сне), когда в Комбре мимо нашего дома проходил полк, при виде полковника и полкового знамени непременно снимал шляпу. Для г-жи Сазра, не имевшей оснований сомневаться в бескорыстии и честности моего отца и деда, этого было достаточно, чтобы отнестись к ним как к пособникам Несправедливости. Прощаются преступления индивидуальные, не прощается причастность к преступлению коллективному. Услышав, что мой отец антидрейфусар, г-жа Сазра стала смотреть на него как на человека с другого материка и из другого века. Немудрено, что на таком расстоянии во времени и в пространстве моему отцу могло показаться, что она ему не поклонилась, а ей не пришло в голову протянуть ему руку и обменяться двумя-тремя словами, – ведь они находились в разных мирах.
Еще до приезда в Париж Сен-Лу обещал побывать со мной у маркизы де Вильпаризи, в доме которой, не сказав об этом Сен-Лу, я надеялся встретиться с герцогиней Германтской. Он предложил мне пообедать вместе с ним и его любовницей в ресторане, а потом проводить ее на репетицию. Она жила за городом, и мы должны были за ней заехать.
Я предложил Сен-Лу пообедать в том ресторане (в жизни родовитых юношей, которые сорят деньгами, ресторан играет такую же важную роль, как тюки тканей в арабских сказках), куда до открытия сезона в Бальбеке должен был поступить метрдотелем Эме, о чем я слышал от него самого. Я так часто мечтал о путешествиях и так мало путешествовал, – вот почему меня тянуло свидеться с человеком, который являлся не только частью моих воспоминаний о Бальбеке, но и частью самого Бальбека, который ездил туда ежегодно и которому, если усталость или ученье удерживали меня в Париже, в долгие июльские вечера все так же хорошо было видно сквозь стеклянные двери пока еще пустой огромной столовой, как заходящее солнце опускается в море и как неподвижные крылья далеких голубоватых судов становятся похожи в час, когда солнце меркнет, на экзотических ночных бабочек под стеклом. Намагниченный соприкосновением с мощным магнитом Бальбека, метрдотель становился магнитом для меня. Я надеялся, что, говоря с ним, я вступлю в связь с Бальбеком, что, не выезжая из Парижа, я хоть и слабо, а все-таки почувствую прелесть путешествия.
Я вышел из дому утром, в то время как Франсуаза охала из-за того, что лакей-жених опять не мог вчера вечером пойти к невесте. Франсуаза застала его в слезах; ему хотелось дать привратнику затрещину, но он дорожил местом и только потому сдержался.
По дороге к Сен-Лу, уговорившегося со мной, что он будет ждать меня у дверей своего дома, я встретил Леграндена, которого мы потеряли из виду со времен Комбре и у которого, хоть он и стал совсем седой, глаза были все такие же молодые и бесхитростные. Он остановился.
– Ах, это вы! – воскликнул он. – Шикарный мужчина, да еще и в сюртуке! Моя независимость не сумела бы приноровиться к этой ливрее. Впрочем, вам нужно быть светским человеком, делать визиты! А чтобы, как я, пойти помечтать у какой-нибудь полуразрушенной гробницы, вполне сойдут мой галстук “бабочкой” и пиджак. Вы знаете, что я высоко ценю ваши прекрасные душевные качества; вот отчего мне так жаль, что вы погубите свою душу среди язычников! Раз вы способны пробыть хоть мгновение в тошнотворной атмосфере салонов, где бы я задохнулся, вы навлекаете на свое будущее осуждение, проклятие пророка. Я убежден: вы водитесь с “прожигателями жизни”, вращаетесь среди знати; это порок нынешней буржуазии. Ох уж эти аристократы! Жаль, что Террор не отрубил головы им всем. Это или отъявленные негодяи, или непроходимые дураки. Ну что ж, дитя мое, дружите с ними, если это доставляет вам удовольствие! Когда вы отправитесь на какой-нибудь файв-о-клок, ваш старый приятель будет счастливее вас: один-одинешенек, где-нибудь в пригороде, он будет наблюдать восход розовой луны в фиолетовом небе. Ведь я, в сущности, уже не живу на Земле – я здесь так одинок! Только всемогущая сила закона тяготения меня здесь и удерживает, а то бы я давно улетел в другую сферу. Я житель другой планеты. Прощайте и не сердитесь на неисправимую откровенность крестьянина с Вивоны, который так грубым мужиком и остался. Чтобы доказать, что я считаюсь с вашим мнением, я пришлю вам мой последний роман. Но только он вам не понравится; он покажется вам недостаточно упадочным, недостаточно проникнутым духом конца века, для вас это слишком чистосердечно, слишком честно; вам подавай Бергота, – вы сами мне в этом признались, – для утонченного вкуса пресыщенных чревоугодников нужна тухлятинка. В вашем кружке, наверно, считают, что я пережил свой век; я вкладываю душу в то, что пишу, – это мой недостаток, теперь это уже не в моде; да и потом, в народном быте нет ничего изысканного, это не для ваших снобиков. А все-таки вспоминайте иногда слова Христа: “Делайте так, и вы будете живы”. Прощайте, мой друг!
Встреча с Легранденом не оставила во мне неприятного осадка. Иные воспоминания подобны общим друзьям: они примиряют; перекинутый среди усеянных лютиками полей, на которых высились полуразрушенные старинные замки, деревянный мостик соединял Леграндена и меня, как два берега Вивоны.
В Париже, несмотря на то что весна уже началась, на бульварах ветви деревьев только-только украсились первыми листьями, а когда мы с Сен-Лу доехали по окружной железной дороге до поселка, где жила его любовница, и сошли с поезда, то так и ахнули от восторга при виде цветущих плодовых деревьев, огромными белыми престолами расставленных в каждом садике. Как будто мы попали на один из тех особых, поэтичных, коротких местных праздников, на которые в установленные дни стекаются издалека, но только праздник, устроенный природой. Лепившиеся один к другому белые футлярчики цвета на вишнях издали, среди других деревьев, почти без цветов и без листьев, можно было принять в этот солнечный, но холодный день за снег, который всюду растаял, но в кустах пока лежал. А высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный двор еще более широкой, более ровной, более ослепительной белизной, так что казалось, будто все постройки и все участки поселка нарядились сегодня ради первого причастия.
При въезде в такие поселки, расположенные в окрестностях Парижа, уцелели парки XVII и XVIII веков – “причуды” интендантов[109] и фавориток. Какой-то садовод воспользовался одним из них, разбитым ниже дороги, – воспользовался для того, чтобы насадить здесь плодовые деревья (а может быть, просто сохранил рисунок громадного плодового сада тех времен). Рассаженные в шахматном порядке, на большем расстоянии одна от другой и дальше от дороги, чем те, что я увидел раньше, здесь груши образовывали большие, отделенные низкой оградой четырехугольники белых цветов, на каждой стороне которых солнечный свет золотился по-разному, так что все эти комнаты без крыши, на вольном воздухе, напоминали комнаты Дворца Солнца где-нибудь на Крите; и еще они становились похожи на водоемы или на части моря, отгороженные человеком для какого-нибудь рыбного промысла или для разведения устриц, когда вы видели игру света на ветвях, зависевшую от того, как были к нему повернуты ряды деревьев, словно это была полая вода и свет то здесь, то там взметал искрившиеся в решетчатых прогалах в лазури ветвей белые брызги осиянной солнцем пены цветов.
Это было древнее селение со старинным зданием мэрии, обожженным солнцем и золотистым, перед которым вместо призовых столбов и флагов стояли три большие груши, будто для местного гражданского праздника с большим вкусом наряженные в белый атлас.
Никогда еще Робер не говорил мне с такой нежностью о своей подружке, как по дороге к ней. В его сердце пустила корни только она; военная карьера, положение в обществе, семья – все это, конечно, было ему не безразлично, но это для него ничего не значило по сравнению с каким-нибудь сущим пустяком, касавшимся его любовницы. Только она сохраняла для него обаяние – неизмеримо большее, чем обаяние Германтов и всех королей на свете. Я не могу сказать с уверенностью, сознательно ли он считал ее высшим существом, я знаю одно: думал он и заботился только о ней. Страдал он из-за нее, был счастлив благодаря ей, мог, пожалуй, кого-нибудь убить ради нее. Для него положительно не существовало ничего интересного, увлекательного вне того, к чему стремится, что будет делать его любовница, вне того, что происходило, насколько об этом можно было догадываться по быстрым ее взглядам, на узком пространстве ее лица, под ее властительным лбом. Сен-Лу, щепетильный во всем остальном, был не против того, чтобы она составила себе блестящую партию, лишь бы по-прежнему содержать ее и сохранить. По-моему, нет такой крупной цифры, которая могла бы определить, как высоко он ее ценил. Не женился он на ней только оттого, что житейский инстинкт подсказывал ему, что как только она поймет, что ей от него больше ждать нечего, так сейчас же бросит его или будет жить совершенно самостоятельно, – значит, удерживать ее надо ожиданием завтрашнего дня. Ведь он предполагал, что она, может быть, вовсе не любит его. Несомненно, всеобщая болезнь, именуемая любовью, временами заставляла его – как это бывает со всеми людьми – думать, что она его любит. Но опыт говорил ему, что любовь любовью, но что она не уходит от него только из-за его денег и что в тот день, когда ей больше нечего будет от него ждать, она не замедлит (ибо он считал, что она жертва теорий своих друзей-литераторов), продолжая его любить, порвать с ним.
– Если она будет сегодня мила, я сделаю ей подарок, которому она обрадуется, – сказал Сен-Лу. – Колье, которое она видела у Бушрона. Правда, сейчас для меня тридцать тысяч франков – многовато. Но у моего бедного волчонка не такая уж веселая жизнь. Она будет в диком восторге. Она говорила мне об этом колье и сказала, что один человек, может быть, ей его подарит. Я не очень-то этому верю, но на всякий случай сговорился с Бушроном, поставщиком моей семьи, чтобы он отложил его для меня. Я рад, что ты ее увидишь; знаешь, по внешности она ничего особенного собой не представляет (я видел ясно, что он думает другое и не высказывает своего настоящего мнения только для того, чтобы я был тем сильнее поражен, когда ее увижу), но она на редкость умна; при тебе она, пожалуй, будет неразговорчива, но я ликую от одной мысли о том, как хорошо она будет говорить о тебе после; ты знаешь: она иногда говорит такие вещи, что чем больше о них думаешь, тем более глубокий открывается в них смысл; право, в ней есть что-то от пифии.