У Германтов
Шрифт:
Я прекрасно понимал, что разочарование, какое я испытал, увидев Бальбекскую церковь, зависело не от Бальбека, что во Флоренции, в Парме или в Венеции воображение тоже не могло бы заменить мне глаза. Это-то я понимал. Точно так же в один из новогодних вечеров, когда стемнело, я вдруг, стоя у столба с афишами, открыл для себя, что неверно думать, будто иные праздники существенно отличаются от буден. И все же я был бессилен помешать воспоминанию о времени, когда я надеялся провести во Флоренции Святую неделю, окружать какой-то особой атмосферой Город цветов,[97] придавать дню Пасхи что-то флорентийское, а Флоренции – что-то пасхальное. До Пасхи было еще далеко; но в череде дней, тянувшихся передо мною, в самом конце дней обычных лучились пасхальные дни. Воспользовавшись тем, что их коснулась заря, как это бывает с отдельными домами в селе, издали видными благодаря игре светотени, они притягивали к себе все сияние солнца.
На дворе потеплело. Даже мои родные советовали мне возобновить утренние прогулки. В мои намерения это не входило – встречаться с герцогиней Германтской мне не хотелось. Но именно из-за встреч с ней я все время думал о моих прогулках и ежеминутно находил для них новый предлог, не имевший ни малейшего отношения к герцогине Германтской и без труда меня убеждавший, что, если бы ее и не существовало, я все равно вышел бы прогуляться именно в этот час.
Увы!
Теперь она появлялась в более легких, во всяком случае – в более светлых платьях, а на улице уже, как весной, на окнах узеньких лавчонок, зажатых широкими фасадами старых аристократических особняков, в ларьке торговки маслом, фруктами, овощами были спущены от солнца шторы. Глядя, как герцогиня идет вдалеке, раскрывает зонтик, переходит улицу, я думал, что теперь в глазах знатоков она не имеет себе равных в искусстве делать эти движения и придавать им особую прелесть. А она между тем все шла и шла; не подозревая о своей широкой известности, ее тонкий стан, непокорный, ничего и ни от кого не заимствовавший, покачивался под шарфом из лилового сюра;[98] ее светлые неприветливые глаза рассеянно смотрели вдаль и, быть может, замечали меня; она закусывала уголок рта; я следил за тем, как она расправляла муфту, подавала нищему, покупала букет фиалок у торговки, с таким же любопытством, с каким следил бы за кистью великого художника. И когда, поравнявшись со мной, она мне кланялась и даже иногда чуть улыбалась, мне чудилось, будто она нарисовала для меня дивную акварель и сделала надпись. Каждое платье герцогини Германтской представлялось мне как бы естественным, необходимым ее окружением, как бы проекцией одной из сторон ее души. Однажды, постом, я встретил ее, когда она шла утром к кому-то завтракать: на ней было светло-красное бархатное платье с небольшим вырезом. Белокурые волосы герцогини Германтской оттеняли задумчивое выражение ее лица. Я был не так огорчен, как обычно, оттого что печальный ее взгляд и некоторая разобщенность с внешним миром, какую вносил яркий цвет ее платья, придавали ей вид несчастной, одинокой женщины, и это меня успокаивало. Платье точно материализовало вокруг герцогини алые лучи ее сердца, о существовании которого я до сих пор не подозревал и которое, пожалуй, мог бы утешить; укрытая мистическим светом ткани с потоками мягких складок, она напоминала святую первых веков христианства. Мне становилось стыдно при мысли, что своим видом я оскорблю эту мученицу. “Но ведь улица – для всех”.
“Улица – для всех”, – повторял я, придавая этим словам особый смысл и любуясь тем, что на людной этой улице, часто поливаемой дождем и хорошевшей, как хорошеют иногда улицы в старых итальянских городах, герцогиня Германтская действительно присоединяла к жизни толпы мгновения своей сокровенной жизни, показывая себя каждому, – таинственная, задеваемая встречными, – с чудесным бескорыстием великих произведений искусства. Перед утренними прогулками я не спал всю ночь напролет, поэтому днем родные советовали мне прилечь и попытаться уснуть. Чтобы навеять на себя сон, не надо много думать, наоборот: лучше совсем не думать, и еще здесь большое значение имеет привычка. А у меня не было ни привычки, ни умения отгонять от себя мысли. Перед тем как заснуть, я долго думал о том, что не усну, и даже когда засыпал, в голове у меня все еще мелькали обрывки мыслей. То был просвет в почти полной темноте, но и его было довольно, чтобы в моем сне отражалась сначала мысль, что я не усну, потом отражение этого отражения, мысль, что, уже уснув, я думаю, что не сплю, а потом, вследствие еще одного преломления, пробуждение… в новый сон, снилось же мне, что я хочу рассказать друзьям, вошедшим ко мне в комнату, что, заснув перед их приходом, я думал, что не сплю. Тени моих друзей были едва различимы; нужна была большая и, в сущности, бесполезная острота зрения, чтобы их уловить. Вот так же позднее в Венеции, когда солнце давно зашло и кажется, будто настала ночь, я увидел, благодаря, хотя и невидимому, отзвучию последней ноты света, бесконечно долго державшейся на каналах словно под действием какой-то оптической педали, отражения дворцов, точно навеки распластавших свои черные бархатные силуэты на по-предвечернему серой воде. Иногда мне снился слитный образ, который моя фантазия часто старалась создать наяву, – образ морского пейзажа и его средневекового прошлого. Во сне я видел готический город среди моря с застывшими, как на витраже, валами. Рукав моря делил город пополам; передо мной расстилалась зеленая вода; на том берегу она омывала церковь в восточном стиле, а дальше – дома, существовавшие еще в XIV веке, так что подойти к ним – это было все равно, что подняться вверх по течению столетий. Мне казалось, что этот сон, в котором природа овладела искусством, в котором море стало готическим, сон, в котором я стремился к невозможному и верил, что достиг его, – мне казалось, что это один из моих часто повторяющихся снов. Но так как привидевшемуся во сне свойственно множиться в прошлом и представляться, несмотря на свою небывалость, знакомым, я решил, что ошибаюсь. Но вскоре я убедился, что сон этот мне действительно снится часто.
Способность сна умельчать предметы проявилась и в моем сне, но только тут она имела символический смысл; я не мог в темноте различить лица находившихся около меня друзей – ведь спят же с закрытыми глазами; я вел во сне бесконечные разговоры с самим собой, а как только пытался заговорить с друзьями, звук застревал у меня в горле – ведь никто же внятно не говорит во сне; мне хотелось подойти к ним, но я не мог пошевелить ногами – ведь во сне же не ходят; и вдруг мне стало стыдно подняться при них с постели – ведь спят же раздетыми. С незрячими глазами, со сжатыми губами, со связанными ногами, обнаженная фигура сна, тень от которой мой же сон и отбрасывал, напоминала одну из подаренных мне Сваном больших аллегорических фигур Джотто – олицетворение Зависти со змеей во рту.[99]
Сен-Лу приезжал в Париж всего на несколько часов. Он уверял меня, что у него не было повода поговорить обо мне с герцогиней. “Ориана уже совсем не так мила, – простодушно выдавал себя он. – Это не моя прежняя Ориана, ее подменили. Уверяю тебя: она не стоит того, чтобы ты из-за нее страдал. Слишком много чести. Хочешь, я познакомлю тебя с моей родственницей Пуактье? – спросил он, не понимая, что это не доставит мне ни малейшего удовольствия. – Умная молодая женщина; она тебе понравится. Она вышла за моего родственника, герцога де Пуактье, он славный малый, но по сравнению с ней простоват. Я говорил ей о тебе. Она просила тебя привести. Она гораздо красивее Орианы и моложе ее. В ней, знаешь ли, есть что-то этакое, я бы сказал, милое, приятное. – Эти выражения Робер подхватил недавно и потому когда употреблял их, то весь загорался, пристрастие же его к такого рода выражениям свидетельствовало о деликатности его натуры. – Сказать, что она – дрейфусарка, было бы преувеличением, надо принять во внимание ее среду, и все-таки она говорит: “Если он невиновен, то заточить его на Чертовом острове – ведь это просто ужас!” Правда, здорово? И потом, она много помогает своим бывшим воспитательницам, не велела проводить их к ней с черного хода. Уверяю тебя: в ней есть что-то очень приятное. В глубине души Ориана не любит ее – она понимает, что та умнее”.
Хотя вся душа Франсуазы была полна сострадания к одному лакею Германтов, который не мог ходить в гости к своей невесте, даже когда герцогини не было дома, потому что привратник сейчас же донес бы на него, все-таки Франсуазе было жаль, что Сен-Лу приходил в ее отсутствие, но ведь теперь она тоже бывала в гостях. Она уходила именно тогда, когда я в ней особенно нуждался. Навещала она своего брата, племянницу и особенно часто – родную дочь, недавно переехавшую в Париж. Меня раздражало, что я лишался ее услуг, уже одним тем, что она отправлялась к родственникам, ибо предвидел, что после каждого такого посещения она станет говорить, что ей нельзя было туда не пойти, – так-де ее учили у Андрея Первозванного-в-полях.[100] Вот почему, выслушивая ее извинения, я всякий раз на нее сердился, хотя и зря, и особенно меня бесило то, что Франсуаза вместо того, чтобы сказать: “Я ходила к брату”, “Я ходила к племяннице”, говорила: “Я навестила брата”, “Я по дороге заглянула к племяннице” (или: “к племяннице, у которой мясная лавка”). Что касается дочери, то Франсуазе хотелось, чтобы она вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, уже научившаяся у модниц пользоваться сокращениями, правда, уже затрепанными, утверждала, что ей и неделю трудно было бы прожить в Комбре без “Энтрана”.[101] И уж совсем была ей не по душе поездка к сестре Франсуазы, в гористую местность, ибо “горы, – говорила дочь Франсуазы, придавая слову “неинтересный” новый, ужасный смысл, – это не больно-то интересно”. Теперь она уж ни за что не вернется в Мезеглиз, где живет “такое дубье” и где на рынке кумушки, “трепохвостки”, начнут считаться с ней родством и скажут: “Э, да ведь она дочка покойного Базиро!” Лучше умереть, чем возвращаться туда “после того, как она уже вкусила парижской жизни”, а ретроградка Франсуаза снисходительно улыбалась, когда проникнутая новыми веяниями новоиспеченная “парижанка” говорила: “Вот что, мамаша: раз у тебя нет свободного дня, пошли мне “пнев”.[102]
Опять похолодало. “Выходить? Это еще зачем? Чтобы схватить простуду?” – восклицала Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, которую ее дочь, брат и торговка мясом проводили в Комбре. Единственная оставшаяся в живых последовательница тети Леонии, Франсуаза, в которой что-то еще осталось от ее вероучения о физическом мире, говорила по поводу внезапной перемены погоды: “Это Господь все еще на нас гневается!” Но я отвечал на ее сетования томной улыбкой, ибо меня ее пророчества не пугали: для кого, для кого, а для меня начнется чудная погода; я уже видел утренний яркий солнечный свет на холме Фьезоле,[103] я грелся под лучами солнца; они заставляли меня открывать и полузакрывать веки; я улыбался, и мои веки, подобно алебастровым лампадам, отливали розовым. Не только колокола возвращались из Италии – сама Италия приходила вместе с ними. Нет, мои преданные ей руки не ощутят недостатка в цветах, чтобы отпраздновать годовщину путешествия, которое я должен был совершить, ибо, хотя в Париже снова завернули холода, как в тот год, когда мы в конце поста собирались в Италию, в текучем, холодном воздухе, омывавшем на бульварах каштаны, платаны и дерево, росшее перед нашим домом, уже приоткрывают лепестки, будто в чаше с прозрачной водой, нарциссы, жонкили, анемоны Понте-Веккио.[104]
Отец сказал нам, что теперь он знает от А.-Ж.,[105] у кого бывает в нашем доме маркиз де Норпуа:
– У маркизы де Вильпаризи, – они близкие друзья, а я и не знал. Должно быть, это прелестная незаурядная женщина. Тебе бы не мешало навестить ее, – обратился он ко мне. – А вообще маркиз меня крайне удивил. Он сказал, что герцог Германтский прекрасно воспитан, а я его всегда считал грубияном. Оказывается, он человек широко образованный, с отменным вкусом, только уж очень он гордится своим происхождением и своими связями. Но вообще, по словам де Норпуа, он пользуется большим почетом не только у нас, но и во всей Европе. Если не ошибаюсь, императоры австрийский и русский с ним на дружеской ноге. Папаша Норпуа сказал, что маркиза де Вильпаризи очень тебя любит и что в ее салоне ты сведешь знакомство с интересными людьми. Он отозвался о тебе с большой похвалой; ты с ним встретишься у маркизы, он может дать тебе ценный совет, если ты хочешь быть писателем. А я вижу, что ничто другое тебя и не увлекает. В сущности говоря, это недурная карьера; я бы для тебя ее не выбрал, но ты скоро станешь взрослым, мы не вечно будем около тебя, и раз это твое призвание, то мы не вправе препятствовать тебе.
Ах, если бы я мог, по крайней мере, начать писать! Но в каких бы условиях я ни приступал к работе (увы! Это в равной степени относилось и к моему желанию не пить спиртного, рано ложиться спать, поддерживать в себе хорошее настроение): с увлечением, методически, с удовольствием, отказываясь от прогулки, откладывая ее, чтобы потом заслужить ее как награду, пользуясь тем, что я хорошо себя чувствую, или вынужденным бездействием во время болезни, – мои усилия неизменно увенчивала чистая страница, девственной белизны, неизбежная, точно обязательная карта, которую ты роковым образом вытаскиваешь, как бы тщательно перед фокусом ни была перетасована колода. Я представлял собой всего лишь орудие привычек не работать, ложиться поздно, не спать по ночам, которые должны были действовать во что бы то ни стало; если я не оказывал им сопротивления, если я довольствовался предлогом, который они извлекали из любого происшедшего в этот день случая, дававшего им возможность поступать по-своему, то я отделывался более или менее легко, я все-таки на несколько часов засыпал перед утром, почитывал, не переутомлялся, но если я шел им наперекор, если я давал себе слово лечь рано, пить только воду, работать, то они возмущались, прибегали к сильным средствам, я чувствовал себя отвратительно, удваивал дозу алкоголя, по два дня не ложился в постель, не мог даже читать и потом давал себе обещание быть более рассудительным, то есть менее благоразумным, уподобиться жертве, которая дает себя оградить от страха, что если она станет сопротивляться, то ее убьют.