У Германтов
Шрифт:
Все офицеры говорили мне, что, сколько бы я ни пробыл в Донсьере и когда бы ни пожелал приехать сюда еще раз, – если Робера здесь в это время не окажется, – их экипажи, лошади, дома, досуг будут в моем распоряжении, и я чувствовал, что эти молодые люди всей душой хотят, чтобы моя слабость нашла себе опору в их роскоши, молодости, здоровье.
– Да и отчего бы вам, – после уговоров остаться в Донсьере продолжали приятели Сен-Лу, – отчего бы вам не приезжать сюда каждый год? Эта тихая жизнь придется вам по душе, вот увидите! А кроме того, вас интересует все, что касается полка, вы – настоящий старый служака.
А я и правда все приставал к ним с просьбой перечислить известных мне полководцев в таком порядке: кто заслуживает большего, кто – меньшего восхищения, как когда-то в коллеже заставлял товарищей называть артистов Французского театра и говорить, кого они любят больше, кого – меньше. Если вместо одного из генералов, которых мне всегда называли в числе лучших, например Галифе[83] или Негрие,[84] приятель Сен-Лу, заявив: “Генерал Негрие – бездарность”, выкрикивал новое имя, незахватанное и вкусное, вроде По[85] или Жеслена де Бургонь, меня это так же радостно изумляло, как прежде, когда утратившие свежесть имена Тирона[86] или Февра[87] оттеснялись внезапно расцветшим, непривычным для моего слуха именем Амори.[88] “Даже выше Негрие? Но чем? Докажите”. Мне хотелось, чтобы даже младшие офицеры существенно отличались друг от друга, – я надеялся, что эти отличия помогут мне уяснить, в чем же, главным образом, проявляется превосходство одного военного перед другим. Одним из офицеров, который меня особенно интересовал с этой точки зрения, потому что он чаще других попадался мне на глаза, был князь Бородинский. Но и Сен-Лу, и его приятели, отдавая ему должное как прекрасному
Может быть, даже больше, чем племянником. Первая княгиня Бородинская, по слухам, дарила благосклонностью Наполеона I и последовала за ним на остров Эльбу, а вторая – Наполеона III. И на спокойном лице капитана можно было различить если и не черты прямого сходства, то, во всяком случае, деланную величественность маски Наполеона I, а в его печальном и добром взгляде и отвислых усах, больше чем в чем-нибудь еще, было нечто напоминавшее Наполеона III, напоминавшее до того живо, что когда, после Седана,[90] он попросил разрешения увидеться с императором, то Бисмарк, к которому его привели и который сперва в вежливой форме отказал, будучи потрясен этим сходством, каковое он, невзначай подняв на него глаза, мгновенно уловил, передумал, вернул уже направившегося к выходу молодого человека, и тот получил разрешение, которого Бисмарк не давал никому и, в частности, только что не дал князю.
Князь Бородинский не желал заигрывать с Сен-Лу и с другими служившими в полку членами общества Сен-Жерменского предместья (зато двух симпатичных лейтенантов-разночинцев звал к себе часто) потому, что смотрел на всех подчиненных с высоты своего императорского величия, и для него между ними была только та разница, что одни сознавали, что они ниже его, и дружба с ними доставляла ему удовольствие, ибо, несмотря на всю свою чисто внешнюю неприступность, он был человек простой и веселый, а другие хоть и были ниже, но считали себя выше его, и вот этого он не допускал. И тогда как у других офицеров Сен-Лу был нарасхват, князь Бородинский, которому Сен-Лу рекомендовал маршал X, ограничивался тем, что был к нему внимателен на службе, – кстати сказать, служебные свои обязанности Сен-Лу исполнял образцово, – но упорно не приглашал его к себе, кроме одного исключительного случая, когда он до известной степени был вынужден его позвать, а так как этот случай произошел при мне, то князь попросил Сен-Лу прийти со мной. В тот вечер, следя за тем, как держит себя Сен-Лу за столом у капитана, я без труда улавливал во всем, – вплоть до манер и элегантности, – разницу между двумя аристократиями: старинной и времен Империи. Выходец из касты, недостатки которой, хоть он и старался победить их разумом, всосались в его кровь, касты, которая, лет сто тому назад утратив реальную власть, в покровительственной любезности, составляющей особый раздел программы получаемого ею воспитания и выказываемой по отношению к буржуазии, которую эта знать так презирает, что не думает, чтобы непринужденность аристократии ей льстила, а бесцеремонность делала честь, не видит ничего, кроме физического упражнения, вроде верховой езды или фехтования, коим она занимается без всякой серьезной цели, только для развлечения, Сен-Лу дружески пожимал руку любому из тех буржуа, с кем его знакомили, пожимал, может быть, даже не расслышав его фамилии, и в разговоре (приняв небрежную позу, развалившись, все время перекладывая ногу на ногу и держась рукой за башмак) называл его “дорогой мой”. Напротив, принадлежа к дворянству, титулы коего не теряли своего значения в тех случаях, когда у того или иного славного рода сохранялось поместье, некогда пожалованное предку за большие заслуги и напоминавшее о высоких постах, на которых занимающие эти посты распоряжаются судьбами многих людей и должны хорошо знать людей, князь Бородинский, – быть может, не отдавая себе в этом отчета, не вполне осознанно, но, во всяком случае, всем телом, о чем свидетельствовали положения, какие он принимал, и все его ухватки, – ощущал свой ранг как действенную прерогативу; к тем же самым разночинцам, которых Сен-Лу трепал по плечу и брал за руку, он проявлял величественную доброжелательность, причем сдержанность, полная сознания собственного превосходства и наигранного высокомерия, умеряла его искреннее, улыбчивое добродушие. Без сомнения, это объяснялось тем, что князь был ближе к посольствам великих держав и ко двору, где его отец занимал самые высокие посты и где манеры Сен-Лу ставить локти на стол и держаться рукой за ногу коробили бы всех, но главным образом это объяснялось тем, что князь не с таким презрением, как Сен-Лу, относился к буржуазии, этому громадному резервуару, откуда первый император черпал маршалов и свою знать и где второй император отыскал Фульда[91] и Руэра.[92]
Понятно, замыслы отца и деда, которые не мог претворить в жизнь их сын и внук, всего-навсего командир эскадрона, не занимали воображение князя Бородинского. Дух ваятеля в течение многих лет после того, как он угас, продолжает жить в вылепленной им статуе, – вот так же и эти замыслы обрели в нем форму, материализовались, воплотились, отражались на его лице. Вспыльчиво, как первый император, пушил он капрала, с мечтательной грустью второго императора, покуривая, пускал дым. Когда он шел в штатском по донсьерским улицам, украдчивый блеск его глаз под котелком создавал вокруг капитана ореол монаршего инкогнито; все трепетали, когда он, сопровождаемый фельдфебелем и писарем, появлялся в канцелярии обер-вахмистра, – можно было подумать, что его сопровождают Бертье[93] и Массена.[94] Когда он выбирал материю на штаны для своего эскадрона, он впивался в полкового портного взглядом, способным привести в замешательство Талейрана и обмануть Александра I; а иногда, производя общий осмотр, он вдруг останавливался, покручивал усы, и его чудные голубые глаза принимали такое задумчивое выражение, что, казалось, он создает новую Пруссию и новую Италию. Но, в одно мгновение вновь превратившись из Наполеона III в Наполеона I, он делал замечание по поводу того, что амуниция не в порядке, и изъявлял желание снять пробу. А у себя дома он ласкал взоры жен офицеров-буржуа (если только эти офицеры не были масонами) не только сервизом старинного севрского голубого фарфора, который можно было бы поставить на стол даже в честь посла (этот сервиз, подаренный его отцу Наполеоном, казался еще большей драгоценностью в том провинциальном доме на бульваре, где он жил, подобно редкому фарфору, который особенно пленяет туристов, когда они обнаруживают его в бывшей усадьбе, представляющей собою теперь торгово-промышленную доходную ферму, в простом буфете), но и другими дарами императора: благородными, изящными, прелестными манерами, – иметь такие манеры был бы счастлив и дипломат, но беда в том, что иные за подобные дары всю жизнь подвергаются наинесправедливейшему из остракизмов, подвергаются за то, что они “из хорошей семьи”, – непринужденностью жестов, благожелательностью, учтивостью и оправленным в эмаль, тоже старинную, голубую, содержащим в себе образы людей достославных, таинственным, освещаемым изнутри, сохранившимся в целости ковчегом взгляда.
О знакомствах, которые князь завел среди обывателей Донсьера, надо заметить следующее. Подполковник прекрасно играл на рояле, жена главного врача
Однажды утром Сен-Лу признался, что написал моей бабушке о том, как я себя чувствую, и подал ей мысль воспользоваться телефонной связью между Донсьером и Парижем и поговорить со мной. Словом, в тот же день бабушка должна была вызвать меня к аппарату, и Сен-Лу посоветовал мне быть без четверти четыре на телефонной станции. Телефоном тогда еще так широко не пользовались, как теперь. И все же привычке нужно очень мало времени для совлечения тайны со священных форм, с коими мы соприкасаемся, – вот почему, так как нас соединили не сразу, я думал только о том, как это долго, как это неудобно, и уже хотел было жаловаться. Подобно всем моим современникам, я считал, что внезапные изменения изумительной феерии совершаются слишком медленно, тогда как этой феерии достаточно нескольких мгновений, чтобы перед нами предстало незримое, но живое существо, с которым мы хотим говорить, которое сидит у себя за столом, в городе, где оно проживает (бабушка жила в Париже), под небом, непохожим на наше, не непременно в такую же погоду, – существо, чьих обстоятельств и дел мы не знаем, но о которых оно нам сейчас расскажет, – и вдруг переносится за сотни миль (оно само и окружающая его обстановка), к нашему уху в тот миг, когда этого потребовала наша прихоть. Мы словно действующее лицо из сказки, которому волшебница, исполняя выраженное им желание, показывает в неземном свете его бабушку или невесту, которые читают книгу, проливают слезы, рвут цветы очень близко и вместе с тем очень далеко от зрителя – там, где они действительно находятся. Чтобы это чудо совершилось, нам стоит лишь приблизить губы к чудодейственной пластинке и вызвать – должен сознаться, что иной раз на это уходит не так уж мало времени, – вечно бодрствующих Дев, чей голос нам слышится ежедневно, но чьих лиц мы не видим, наших ангелов-хранителей в кромешной тьме, врата которой они стерегут неусыпно; Всемогущих, благодаря которым отсутствующие возникают рядом с нами, хотя нам не разрешается на них взглянуть; Данаид Незримого, все время опорожняющих, наполняющих и передающих друг другу урны звуков; насмешливых Фурий, которые в тот миг, когда мы лепечем признание возлюбленной в надежде, что никто нас не слышит, безжалостно кричат: “Я слушаю!”; всегда сердитых служительниц Таинства, недоверчивых жриц Незримого, телефонных барышень!
И в ответ на наш призыв, раздающийся в ночи, полной видений, воспринимаемых только нашим слухом, слышится легкий шорох – абстрактный звук – звук преодоленного пространства, и вслед за тем голос любимого существа обращается к нам.
Это оно, это его голос говорит с нами, вот он, тут. Но до чего же он от нас далек! Как часто я мучительно вслушивался в него, ибо, имея возможность не раньше, чем после многочасового путешествия, увидеть ту, чей голос был так близко от моего уха, я отчетливее сознавал, сколько разочарования приносит кажущаяся эта близость, хотя бы и необычайно нежная, и какое громадное расстояние отделяет нас от любимых существ в тот миг, когда нам представляется, что стоит протянуть руку – и мы их удержим. Неложное присутствие в условиях действительной разлуки – вот что такое близкий этот голос! Но и предвестие разлуки вечной! Много раз, когда я слушал и не видел говорившую со мной издалека, мне казалось, будто ее голос взывает из такой бездны, откуда уже не выберешься, и я предчувствовал, как сожмется у меня сердце в день, когда этот голос (один, уже вне тела, которое я больше никогда не увижу) прошепчет мне на ухо слова, и слова эти мне так страстно захочется поцеловать при их излете из уст, но уста навсегда превратятся в прах.
Тогда, в Донсьере, чудо – увы! – не совершилось. Я пришел на телефонную станцию уже после того, как бабушка меня вызывала; я вошел в кабинку, но провод был занят, кто-то говорил, не догадываясь, очевидно, что его никто не слушает, потому что, когда я поднес к уху трубку, этот кусок дерева болтал, как Полишинель; точно в кукольном театре, я заставил его замолчать, водворив на место, но как только я снова приблизил его к себе, он, подобно Полишинелю, затарантил опять. В отчаянии я решительно повесил трубку, чтобы прекратить судороги звучащей этой деревяшки, трещавшей до последней секунды, и пошел к телефонисту – тот попросил меня подождать; потом я опять заговорил и, после нескольких секунд молчания, неожиданно услышал голос, который до сих пор напрасно казался мне знакомым, напрасно потому, что всякий раз, когда бабушка со мной разговаривала, я следил за тем, что она говорит, по раскрытой партитуре ее лица, в котором большое место занимали глаза, самый же ее голос я слышал сегодня впервые. И оттого что этот голос изменил свои соотношения в тот миг, когда он стал для меня всем и доходил один, без сопровождения черт лица, я почувствовал, какой он ласковый; впрочем, может быть, прежде он никогда таким и не был, ибо сейчас бабушка, сознавая, что я от нее далеко, и полагая, что я несчастен, сочла возможным не противиться приливу нежности, между тем как обычно в воспитательных целях она ее сдерживала и таила. Голос был ласков, но сколько же в нем было и грусти – прежде всего из-за этой самой ласковости, отвеявшей от себя, – как это крайне редко бывает с человеческим голосом, – всяческую строгость, самомалейший намек на упрямство, на эгоизм; хрупкий вследствие деликатности, казалось, он вот-вот разобьется, изойдет чистым потоком слез; затем, так как он был со мною один, без маски лица, я впервые заметил, что он надтреснут от житейских невзгод.
Впрочем, только ли голос производил на меня, оттого что он был один, новое, терзавшее душу впечатление? Понятно, нет; скорее одиночество голоса являлось как бы символом, отражением, прямым следствием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые расставшейся со мной. Приказания и запрещения, которые я поминутно выслушивал от нее в обыденной жизни, скука послушания или пыл возмущения, умерявшие мою любовь к ней, в этот миг, а пожалуй, что и на будущее время, были сведены на нет (потому что бабушка уже не требовала, чтобы я находился под ее надзором, она бы даже согласилась, чтобы я навсегда остался в Донсьере или, по крайней мере, пожил здесь как можно дольше, если только я тут хорошо себя чувствую и мне тут хорошо работается); итак, в этом звоночке, приставленном к уху, освобожденная от ежедневно давивших на нее противовесов и благодаря этому всколыхивавшая всю мою душу, сосредоточилась сейчас взаимная наша любовь. Бабушка, сказав, чтобы я здесь побыл, вызвала во мне страстное, безумное желание вернуться домой. Свобода, которую она мне предоставляла и на которую я никак не мог рассчитывать, вдруг показалась мне такой же тоскливой, как та, какою я буду пользоваться после ее смерти (когда я все еще буду любить бабушку, а она от меня уйдет навеки). Я кричал: “Бабушка, бабушка!” – и мне хотелось поцеловать ее; но около меня был только ее голос, призрачный, такой же неосязаемый, как тот, что, быть может, придет ко мне, когда ее не будет в живых: “Говори”; но тут вдруг я снова остался один, мой слух уже не улавливал ее голоса. Бабушка не слышала меня, нас разъединили, мы не находились друг против друга, мы перестали быть слышны друг другу, я взывал к ней в ночь, наугад, чувствуя, что и ее зов где-то теряется. Я дрожал от волнения, какое охватило меня, маленького, давным-давно, когда я потерял ее в толпе, – волнение не столько оттого, что я ее не найду, сколько при мысли, что она меня ищет, что она, наверно, думает, что я ее ищу; волнение, отчасти похожее на то, какое охватит меня в день, когда мы обращаемся к тем, кто уже не может нам ответить, кому нам хочется сказать много такого, чего мы не говорили им, пока они были живы, и уверить их, что мы не страдаем. Мне представлялось, что это дорогая тень, которую я потерял в сонме других теней, и, один, стоя перед аппаратом, я тщетно повторял: “Бабушка, бабушка!” – так Орфей, оставшись один, повторял имя умершей. Я решил пойти в ресторан и сказать Роберу, что меня могут вызвать телеграммой и что на всякий случай мне хотелось бы знать расписание поездов. Но, прежде чем на это решиться, я вознамерился в последний раз воззвать к Девам Ночи, Вестницам разговора, безликим богиням; однако своенравные Вратарницы не пожелали отворить чудодейственные врата, а вернее всего, не смогли; напрасно вызывали они, с присущей им неутомимостью, достопочтенного изобретателя книгопечатания и молодого князя, любителя импрессионистической живописи и шофера (это был племянник князя Бородинского), – Гутенберг и Ваграм ничего не ответили им,[96] и я ушел, понимая, что Незримое пребудет глухим к их мольбам.