У Германтов
Шрифт:
Виконтесса де Марсант сидела спиной к двери и сразу не заметила, что вошел ее сын. Когда же любящая мать увидела его, радость точно крыльями забила в ней, стан ее выпрямился, лицо оживилось, восхищенный взгляд устремился к нему.
– Ах, это ты? Какое счастье! Какой сюрприз!
– Про волка речь, а волк… А, понимаю: он же – Сен-Лу, “Святой Волк”! – сказал бельгийский дипломат и раскатисто захохотал.
– Прелестно, – сухо заметила герцогиня; она терпеть не могла каламбуров и если каламбурила, то как бы в насмешку над самой собой. – Здравствуй, Робер! – сказала она. – Нехорошо забывать тетку!
Они обменялись несколькими словами, должно быть относившимися ко мне, потому что, когда Сен-Лу направился было к матери, герцогиня Германтская повернулась ко мне лицом.
– Здравствуйте! Как вы поживаете? – спросила она.
Она брызнула на меня светом своих голубых глаз, после некоторого колебания разогнула и подала мне стебель своей руки, потянулась всем корпусом, потом сейчас же откинулась, точно куст, который сначала пригнули, а потом отпустили, и он принял обычное свое положение. Находилась она в это время под огнем взглядов Сен-Лу, – тот наблюдал за ней и на расстоянии делал отчаянные усилия, чтобы добиться от нее чуть-чуть больше знаков расположения ко мне. Боясь, что разговор между нами не завяжется, Робер, приблизившись к нам, поддержал
– Он неважно себя чувствует, он устал; может быть, однако, он почувствовал бы себя лучше, если б чаще тебя видел, – не скрою, что это доставляет ему большое удовольствие.
– Ах, как мило! – нарочито небрежным тоном проговорила герцогиня Германтская, точно я ей подал пальто. – Мне это очень приятно.
– Я сейчас пойду к маме, а ты садись на мое место, – сказал Сен-Лу, вынуждая меня таким образом сесть рядом с его теткой.
Мы помолчали.
– Я иногда вижу вас по утрам, – сказала герцогиня с таким видом, как будто сообщала мне новость и как будто я ее по утрам не видел. – Эти прогулки очень полезны для здоровья.
– Ориана! – вполголоса сказала виконтесса де Марсант. – Вы говорили, что собираетесь к госпоже де Сен-Фереоль. Будьте добры, скажите ей, чтобы она не ждала меня к ужину, я побуду дома с Робером. И еще попрошу вас об одном одолжении: когда будете уходить, скажите, чтобы купили сигар, которые любит Робер, называются они “Корона”, я вам буду бесконечно признательна.
Робер, подходя к виконтессе, расслышал только фамилию г-жи де Сен-Фереоль.
– Что это еще за госпожа де Сен-Фереоль? – спросил он удивленно и пренебрежительно: он притворялся, что далек от высшего общества.
– Да что ты, мой милый, ты же ее прекрасно знаешь, – сказала виконтесса де Марсант, – она сестра Вермандуа; это она подарила тебе хорошенький игрушечный бильярдик – ты его очень любил.
– Ах вот как, сестра Вермандуа? Понятия не имел. Моя маменька – это что-то потрясающее! – воскликнул Робер, полуобернувшись ко мне и бессознательно подражая интонациям Блока, подобно тому как он заимствовал его мысли. – Она знает людей, о которых никто никогда не слыхал, каких-то Сен-Фереоль (упирая на согласную в каждом слоге): бывает на балах, разъезжает в колясках, ведет умопомрачительный образ жизни. Изумительно!
Герцогиня Германтская издала горловой, хотя и сильный, но отрывистый, мгновенный звук, похожий на неестественный приглушенный смешок: то был знак одобрения шуткам племянника, но одобрения, выражаемого лишь по долгу родства. Доложили, что князь фон Фаффенгейм-Мюнстербург-Вейнинген просит передать маркизу де Норпуа, что он пришел.
– Попросите его сюда, – сказала бывшему послу маркиза де Вильпаризи, и тот пошел было за германским премьер-министром.
Но маркиза остановила его:
– Подождите! Показать ему миниатюрный портрет императрицы Шарлотты?[209]
– О, я думаю, он будет в восторге! – взволнованно ответил посол, как бы завидуя милости, ожидавшей счастливца министра.
– А, я знаю, это человек вполне благонамеренный, – сказала виконтесса де Марсант, – а среди иностранцев такие люди встречаются редко. Но у меня точные сведения. Это воплощение антисемитизма.
Имя князя в той смелости, с какой были, – как говорят музыканты, – взяты первые его слоги, и в заикании повторявшего их сохраняло пыл, деланную наивность, тяжеловесные германские “тонкости”, зеленоватыми ветвями раскинувшиеся над темно-голубой эмалью “гейма”, от которого веяло мистичностью витража прирейнской церкви, за тусклой позолотой резьбы германского XVIII века. В это имя наряду с другими именами, из которых оно образовано, входило название немецкого курортного городка, – там я был с бабушкой маленьким мальчиком, – расположенного у подножия горы, прославившейся тем, что по ней гулял Гёте, и сортами винограда, из коего делаются знаменитые вина, которые мы пили в этом кургофе, – вина с составными громозвучными названиями вроде тех эпитетов, какие дает своим героям Гомер. Вот почему, стоило мне услышать имя князя – и, раньше чем мне вспомнился курорт, имя это уменьшилось, очеловечилось, уголок в моей памяти, в который оно вросло, показался ему сейчас достаточно просторным, и все оно вдруг стало для меня родным, обычным, живописным, вкусным, легким, чем-то дозволенным, прописанным. Более того, как только герцог Германтский, поясняя, кто этот князь, перечислил некоторые его титулы, в моей памяти мгновенно воскресло название деревни, пересекавшейся речкой, по которой я каждый вечер по окончании процедур скользил в лодке сквозь тучи мошкары; а еще название леса, куда доктор запретил мне ходить гулять, потому что до него было далеко, И тут не было ничего удивительного: сюзеренитет сеньора, распространявшийся на окрестности, вновь объединил в перечне его титулов названия, которые на карте обозначены рядом. Так под забралом князя Священной Римской империи и шталмейстера Франконского мне открылся лик любимой земли, на которой часто останавливались для меня лучи шестичасового солнца, – во всяком случае, он был мне открыт, пока не вошел сам князь, рейнграф и курфюрст Пфальцский. А тогда я очень скоро узнал, что доходы с леса и реки, населенных гномами и ундинами, с волшебной горы, на которой возвышается старинный Burg, помнящий Лютера и Людовика Немецкого,[210] князь тратит на пять автомобилей “шарон”, на содержание двух домов, в Париже и в Лондоне, на ложу в Опере, где он бывает по понедельникам, и на ложу у “Французов”,[211] где он бывает по вторникам. При взгляде на него я не подумал, – да, должно быть, и он этого о себе не думал, – что он чем-то отличается от таких же богачей такого же возраста, как он сам, но только менее поэтичного происхождения. Он был человек той же культуры, у него были общие с ними идеалы, он ценил не свое положение, а те преимущества, какие оно ему доставляло, и у него было одно-единственное честолюбивое желание: чтобы его избрали в члены-корреспонденты Академии моральных и политических наук,[212] ради чего он и приехал к маркизе де Вильпаризи. Князь, жена которого возглавляла самый тесный кружок во всем Берлине, старался проникнуть к маркизе не потому, чтобы он жаждал бывать в ее доме. Из тщеславных побуждений он уже несколько лет стремился попасть в Институт, но, к своему несчастью, никак не мог набрать более пяти академиков, которые выразили бы готовность проголосовать за него. Он знал, что у маркиза де Норпуа был не один, а, по крайней мере, десять голосов, и к ним он, предприняв некоторые шаги, мог бы прибавить еще несколько. Познакомившись с маркизом в России, где они оба были послами, князь навещал его в Париже и всячески умасливал. Но напрасно князь оказывал маркизу услуги, выхлопатывал для него русские ордена, ссылался на него в статьях по вопросам иностранной политики, – он имел дело с неблагодарным, с человеком, который все эти любезности, очевидно, ни во что не ставил, ибо он не ударил для него палец о палец, даже не обещал ему своего голоса! Разумеется, маркиз де Норпуа был с ним в высшей степени обходителен, даже, не желая причинять ему лишних беспокойств, “сам потрудился переступить через его гостеприимный порог”, а когда тевтонский рыцарь бросил фразу: “Мне бы очень хотелось быть вашим коллегой”, он прочувствованно отозвался: “О, я был бы так счастлив!” Конечно, какой-нибудь простак вроде доктора Котара подумал бы: “Ну вот, он сидит у меня, он выразил настойчивое желание приехать ко мне, так как полагает, что я более значительное лицо, чем он, говорит, что будет счастлив, если я пройду в академики, – отвечает же он за свои слова, черт возьми, – и, понятно, он не пообещал проголосовать за меня просто потому, что он об этом не подумал. Говорит, что я пользуюсь большим авторитетом, – должно быть, уверен, что ко мне все с неба валится, что за меня будет столько голосов, сколько я хочу, и только потому не предлагает мне своего голоса, но как только я припру его к стене и скажу с глазу на глаз: “Вот о чем я хотел вас попросить: проголосуйте за меня”, он непременно проголосует”. Но князь фон Фаффенгейм простаком не был; он был, как сказал бы доктор Котар, “тонким дипломатом”, и он знал, что маркиз де Норпуа дипломат не менее тонкий, прекрасно понимающий, что, проголосовав за кандидата, он его обрадует. Будучи послом в разных странах, а потом – министром иностранных дел, князь в интересах своего государства, равно как теперь в своих собственных, вел разговоры, зная заранее, что вот это можно сказать, а уж вот это никакими силами из него не вытянут. Ему было небезызвестно, что на языке дипломатии беседовать – значит, предлагать. И он выхлопотал маркизу де Норпуа андреевскую ленту. Но если бы ему пришлось дать отчет своему правительству о беседе, которая потом состоялась у него с маркизом де Норпуа, он мог бы подвести ей итог в телеграмме: “Я понял, что избрал неверный путь”. Дело в том, что, как только он снова заговорил с маркизом де Норпуа об Институте, маркиз повторил ему то, что говорил прежде:
– Я был бы очень, очень рад за моих коллег. Я уверен, что они глубоко тронуты тем, что вы о них подумали. Ваша кандидатура представляет для Академии большую ценность, но это несколько необычная кандидатура. Академия, знаете ли, ужасная рутинерка, она боится всего, что звучит хоть чуть-чуть по-новому. Я этого не одобряю. Я много раз высказывал свое неодобрение моим коллегам. Как-то раз у меня, кажется, – прости, господи, мое согрешение, – даже чуть ли не сорвалось слово “заплесневелые”, – сказал маркиз со смущенной улыбкой, вполголоса, почти a parte, словно на сцене, и его голубые глаза украдкой пробежали по князю – так старый актер проверяет, произвел ли он впечатление. – Понимаете, князь: мне бы не хотелось вовлекать такого замечательного человека, как вы, в дело заведомо проигрышное. Лучше подождать, пока мои коллеги откажутся от своих отсталых взглядов. Но, конечно, можете быть уверены, что, чуть только повеет чем-нибудь новым, мало-мальски живым в этой коллегии, которая того и гляди превратится в некрополь, чуть только я уверюсь, что у вас есть шансы, я вам сейчас же об этом скажу.
“Андреевская лента – ошибка, – подумал князь, – переговоры не продвинулись ни на шаг; он хотел чего-то другого. Я не на ту кнопку нажал”.
Это была обычная для маркиза де Норпуа, прошедшего ту же школу, что и князь, манера выражаться. Глупое в своем педантизме благоговение, с каким разные Норпуа относились к официальному, почти утратившему смысл языку, может показаться смешным. Но в их ребячестве есть и серьезная сторона: дипломаты знают, что в соотношении сил, поддерживающем европейское, да и всякое равновесие, именуемое миром, добрые чувства, красивые речи, мольбы весят очень немного, а что настоящий, ощутимый, все определяющий вес заключается совсем в другом – в возможности противника, если он достаточно силен, исполнить чье-нибудь желание путем обмена. С такого рода истинами, непостижимыми для людей совершенно бескорыстных, вроде моей бабушки, маркизу де Норпуа и князю приходилось сталкиваться часто. Исполняя обязанности нашего посла в таких странах, от войны с которыми мы бывали на волосок, маркиз де Норпуа, с тревогой следивший за тем оборотом, какой вот-вот должны были принять события, отлично знал, что этот оборот станет для него ясен не из слова “мир” и не из слова “война”, а как будто бы из самого простого, грозного или благоприятного; что дипломат мгновенно его расшифрует и ответит на него, чтобы не уронить достоинство Франции, другим словом, таким же простым, а что министр враждебного Франции государства тотчас прочтет в нем: война. И даже, по старинному обычаю, вроде обычая мещанских семей устраивать первое свидание жениха и невесты на спектакле в театре “Жимназ”, – якобы они встретились случайно, – диалог, во время которого судьба продиктует слово “война” или же слово “мир”, чаще всего ведется не в кабинете министра, а на скамейке в каком-нибудь “кургартене”, куда министр и маркиз де Норпуа ходили к целебному источнику выпить по стаканчику минеральной воды. Как бы по молчаливому уговору, они встречались в час процедур и сперва прогуливались вдвоем, причем и тот и другой знали, что прогулка эта, несмотря на всю ее кажущуюся безобидность, не менее трагична, чем приказ о мобилизации. Так вот, и в личном деле, в деле выдвижения своей кандидатуры в Институт, князь пользовался той же системой индукции, которую он выработал в течение своей дипломатической карьеры, тем же способом чтения сквозь символы, наложенные один на другой.
Конечно, не только моя бабушка и еще несколько человек, на нее похожих, ничего не смыслили в этих сложных расчетах. Половина человечества, избравшая род занятий, в котором все расписано заранее, так же невежественна, как моя бабушка, с той разницей, что у бабушки это невежество являлось следствием ее полнейшего бескорыстия.
Нужно снизойти до людей, живущих на содержании, мужчин или женщин, и тогда станет ясно, что ими – в самых, казалось бы, невинных их поступках и словах – движет корысть, жизненная необходимость. Любой мужчина знает, что если он слышит от женщины, которой он хочет дать денег: “Не будем говорить о деньгах”, то к ее словам надо отнестись, как в музыке относятся к затакту, а что если она ему потом заявит: “Ты меня измучил, ты мне все время лгал, я так не могу”, он должен это понять следующим образом: “Другой предлагает ей больше”. И ведь к этому языку – языку кокоток – прибегают и светские дамы. Еще более поразительные примеры можно обнаружить в речи апашей. Но мир апашей – мир, неведомый маркизу де Норпуа и немецкому князю, дипломаты привыкли жить в той же плоскости, что и народы, а народы, несмотря на свою многочисленность, тоже эгоистичны и хитры, их укрощают или силой, или соблюдая их интересы и тем самым толкая их даже на убийство, убийство тоже в большинстве случаев символическое, ибо всего-навсего колебание, не говоря уже об отказе идти в бой, может означать для народа гибель. Но так как обо всем этом не говорится ни в желтых, ни в каких-либо других книгах, то народ предпочитает быть миролюбивым; если же он и бывает воинственным, то инстинктивно, потому что в нем пробуждаются ненависть, злоба, а не из-за того, к чему придирались главы государств, которых осведомляли Норпуа.