У каждого своя война
Шрифт:
– А как же! В сорок втором вступил, под Псковом.
Заставили…
– Как это заставили? Меня вот никто не заставлял, я добровольно.
– Ну и я добровольно, — опять усмехнулся Степан Егорович. — А все одно — заставили! Собрали утречком весь батальон — какой-то хмырь с тыла приколесил — и говорит, так, мол, и так, товарищи солдаты, сержанты и старшины, по разнарядке должно быть сорок два добровольца. Кто желает вступить во Всесоюзную коммунистическую партию большевиков?
– И ты ручонку сразу поднял? — опередил его вопросом Егор Петрович.
– Поднял, дурак…
– Почему дурак?
– По кочану да по капусте…
– Жалеешь, что ли?
– Да нет, не жалею... — Степан Егорович долго молчал, задумавшись и дымя папиросой. — Только к концу войны, Егор, я стал понимать, что... Бог на свете белом есть…
– Брось, Степан, это у тебя нервишки шалить стали. Заладил: Бог, Бог! Ежели Бог есть, как ты говоришь, то как же тогда, скажи мне, он такую войнищу допустил? Такое
Степан молчал, дымя папиросой, и Робка напряженно ждал, что же он ответит? При слове «Бог» Робка всегда вспоминал полуразрушенные церкви, а их в Замоскворечье было столько — не сосчитать. Облупившаяся штукатурка, обрушившиеся звонницы, поржавевшие, перекосившиеся ворота. Во всех церквах обычно гнездились какие-то склады, шарашкины конторы, мастерские. Хотя несколько церквей были действующими, и Робка с компанией таких же пацанов ходил на Пасху смотреть крестный ход. Толпы старух в белых платочках с куличами и горящими свечками, пожилые женщины и мужчины. Толпа теснилась у входа в ожидании, когда выйдет священник и станет кропить святой водой куличи. Гаврош подавал сигнал, когда священник появлялся из церкви. Батюшка размахивал кадилом и из чаши, которую нес служка, святил куличи. Десятки рук с узелками тянулись к нему. С другой стороны другой служка нес большой серебряный поднос, на который все бросали деньги — смятые пятерки, десятки и двадцатипятирублевки, сыпали серебряные и медные монеты. Когда Гаврош подавал сигнал, пацаны, пригнувшись, протискивались сквозь плотную толпу и дожидались, когда мимо пройдет служка с подносом — здоровенный чернобородый мужик с огромными ручищами. Попасться такому в руки было страшно. Один за другим пацаны внезапно выныривали из толпы, подпрыгнув, хватали с подноса горсть мятых бумажек, сколько удастся схватить, и тут же ныряли обратно в гущу старух и пожилых женщин. Во всеобщей полуистерической суматохе пацанов мало кто замечал, и только чернобородый громила служка глухо рычал, устрашающе таращил глаза, но ничего больше сделать не мог.
Звенели колокола, песнопения разливались по узкой улице, по многочисленным переулкам. И где-то неподалеку пьяненький инвалид в засаленной офицерской шинели, с деревянной култышкой вместо ноги играл на гармони и пел надтреснутым, хриплым голосом:
Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали, Товарищ, мы едем далеко, Подальше от нашей земли!..– Робка, а ты как думаешь, Бог есть? — раздался насмешливый голос Степана Егоровича.
Робка вздрогнул, очнувшись от воспоминаний, неуверенно пожал плечами:
– Не знаю... В школе говорят, что нету... А бабка говорит, что есть…
– Слушайся бабку, Роба... — Степан Егорович поднялся и заковылял к воде, остановился, глядя в темноту.
– От Степан! — хмыкнул Егор Петрович. — Когда не пьет, еще дурнее становится…
...Что такое наша память? Зачем она вообще дается человеку? Говорят, человечество извлекает уроки из своего прошлого. Именно для этого дается ему память, индивидуальная и всенародная. Да ни черта подобного! Ничего человечество не извлекает из своего прошлого, как, впрочем, и каждый человек в отдельности, если с завидным упорством это самое человечество и каждый отдельный человек повторяют ошибки, пакости и жестокости своих предков. Может быть, память дается для того, чтобы, прожив жизнь, люди могли на склоне лет попытаться вспомнить то немногое хорошее, что было и мимо чего они пробежали в суете и бесконечной погоне за удачей, достатком, положением в обществе. Ведь в любой жизни, даже самой никчемной, самой отвратительной, обязательно было что-то хорошее, настоящее, во имя этого хорошего, пусть совсем малого, крошечного и незаметного в мерзости повседневной жизни Господь и создал человека. Наверное, для того нам Господь и даровал память. А может, для чего-то другого? Но тогда для чего? Чтобы человек перебирал в этой памяти все гадости и подлости, которые совершил? Все ошибки и оплошности и грыз ногти до крови от бессилия что-либо исправить, изменить? Да нет, вряд ли... Многие великие в старости бросаются писать воспоминания о своей жизни, наверное, в надежде, что их жизнь, их ошибки и просчеты, неурядицы и измены себе, любимым женщинам, своим идеалам послужат уроком для потомков. Ну и что, послужили? Потомки читают эти пространные мемуары больше из любопытства: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там нашкодил этот гений и праведник? Узнаем, как он лгал, предавал и подличал! Низменный, животный интерес, одинаковый как у интеллектуалов, так и у простого народа. Впрочем, простой народ и вовсе этих мемуаров не читает, разве что в долгие дни вынужденного безделья, в больнице или в тюрьме. И что же, извлекают потомки хоть какие-то уроки из этих длиннющих мемуаров? Ничего подобного! Даже если говорят, что извлекают, не верьте! Врут! И те, кто пишет эти мемуары, изливая, так сказать, душу для потомков, тоже врут! Странно и необъяснимо другое — зачем эти великие праведники пишут свои воспоминания? Неужели и вправду надеются научить чему-нибудь потомков? Но ведь они-то сами тоже читали подобные мемуары и знали, что их авторы, жившие до них, беззастенчиво врут, не могли они этого не понимать, в чем, в чем, а в уме им не откажешь! Но все-таки зачем пишут? Думается, затем, чтобы хоть таким образом продлить свое пребывание на земле, хотя бы в памяти людей. Как же им страшно, этим великим праведникам, бесследно кануть в вечное безмолвие. Ведь они умные и лучше других понимают, что наша жизнь — всего лишь ослепительная вспышка света между двумя океанами безмолвия и мрака. Они это очень хорошо знают…
...Бабка сидела на скрипучем табурете и смотрела во двор. Дышалось с трудом, она бесстрастно и хладнокровно прислушивалась к неровному, прерывистому биению сердца и думала о близкой смерти. Лучи солнца почти вертикально падали в маленький дворик, размягчали асфальт. Трое парней сидели под грибком и молча курили. Видно, жара была такая, что им даже разговаривать не хотелось. Рядышком расхаживали голуби, ковырялись в детской песочнице. Один из парней бросил голубям дымящийся окурок. Две птицы внимательно, склонив набок головки, рассматривали окурок и сочли за лучшее не трогать его. Но потом один голубь, расхаживая, нечаянно наступил лапкой на огонек, обжегся и высоко подпрыгнул, замахал крыльями. Парни засмеялись. Бабке захотелось выползти на улицу и треснуть их палкой по загривкам.
Ее взгляд скользнул по чахлым деревцам маленького скверика, уперся в стену противоположного дома.
Везде камень, кирпич, асфальт, железо. Увидеть бы синюю воду, небо во всю ширь. Посмотреть бы, как бабы полощут белье на длинных деревянных мостках, убегающих далеко в озеро, и перекликаются между собой, голоса эти катятся по дымной бескрайней озерной воде и замирают далеко-далеко, у самого горизонта, где торчат лесистые зелено-синие спины островов.
И у бабки вдруг в безысходном отчаянии начинало колотиться сердце, точно птица, которую запихнули в клетку.
...А конь Гнедко никогда не работал. Он стоял на конюшне гладкий, вычищенный, сверкал крутым норовистым глазом и дышал со свистом, раздувая шелковые ноздри. Раз или два в день его выводили на лужайку к озеру на длинной привязи. Он ел высоченную сочную траву, рыл копытом землю и протяжно ржал, вытянув шею к раскаленному закатному озеру. Солнце гасло в этом озере, за спинами островов, и растекался по глухой воде белый пар.
Этот конь был как бы символом несокрушимого благополучия их семьи. Были еще четыре лошади, на которых пахали и сеяли рожь и овес, были восемь коров, были поросята и овцы, тьма-тьмущая кур и гусей.
Бабка, когда вышла замуж, привела в дом девятую корову. Обедать за стол садились человек по двадцать — вот какая была семья Крохиных. И в колхозе жили не хуже, хотя отдали туда шесть коров и двух лошадей, а также половину овец и свиней. Было в семье шестеро ярых, неутомимых работников и девять женщин.
Господи Иисусе, где же теперь все это? Страшная сила разметала их огромную деревню, с деревянной церковью на бугре, над голубой Онегой. Эта сила сокрушила, казалось бы, незыблемые устои, на которых зиждилась их изначальная, могучая крестьянская жизнь. Нашлась сила... Имя этой силе — война... И все шестеро ярых работников-мужиков, на чьих плечах держалась их деревенская жизнь, все шестеро полегли в боях за родину. И пропал без вести самый любимый сын — Семен.
Что значит пропал без вести, бабка не могла понять до сих пор. И главное, сердце старухи не верило, сердце ныло и страдало, сердце шептало ей во время бессонных ночей — жив Семен, жив! Но где же он тогда, прах его побери! И еще одна мысль не давала ей покоя. Война — войной, но бабка видела, что жизнь начала разрушаться раньше... когда всех стали сгонять в колхозы... когда раскулачивали налево и направо и угоняли людей неизвестно куда, и никто из них не вернулся... и стал хиреть рыбный промысел, и урожаи упали... царского коня Гнедко пришлось отдать властям. Ходили слухи, что потом на Гнедко будто сам Буденный ездил... И это медленное разорение началось задолго до войны, но кто был в этом виноват, бабка понять не могла, сколько ни думала... И вот доживает она, Варвара Крохина, свои годы в Москве. Только не себя ей было жалко, убивалось сердце по внукам Борьке и Робке.
Варвара утирала концами платка слезившиеся глаза, окидывала взглядом комнатку и вспоминала свой дом у самого озера. Прямо не дом, а дворец, не комнаты, а хоромы. Нет, не винила она свою невестку Любу, что привела Федора Иваныча. Варвара тоже была когда-то молодой и до сих пор помнила, как ноет и тоскует женское тело без мужской ласки, как плохо семье без мужика. Правду сказать, какой Федор Иванович мужчина? Так, недоразумение... Нет, не винила она жену своего сына. Люди взрослые, думала она, сами расплачиваются за дела свои. Ей становилось горько и хотелось смерти при мысли о том, что ни Робка, ни Борька так и не увидят тех мест, откуда пошел их род, где выросли их деды и прадеды, где сияет вольной синевой Онежское озеро и на берегах стоят огромные, рубленные из вековой сосны дома-дворцы. Сердце у Варвары вдруг заколотилось отчаянно, а потом замерло и... похолодело все внутри. «Смерть на подходе, — бесстрастно подумала старуха. — Пора... Зажилась...»