У каждого своя война
Шрифт:
Только двоих людей не бывало за общим столом никогда — бухгалтера Семена Григорьевича и старухи бабы Розы. Бухгалтера не любила вся квартира, даже здороваться с ним по утрам почему-то всем было тягостно.
Егор Петрович и Степан, напившись, всегда утверждали, что Семен Григорьевич строчит на них на всех доносы и, стало быть, любого из жителей квартиры могут в любой момент арестовать. За что арестовать, они толком объяснить не могли, только делали дурацки-серьезные лица и шепотом произносили:
– Там найдут за что…
...Отца Робка помнил плохо. Много его фотографий лежало в картонной коробке из-под печенья. Робка часто рассматривал фотографии, когда матери не было дома. Он садился рядом с бабкой, смотрел одну фотографию за другой, потом молча передавал ей, и бабка так же
Отец у Робки был мордастый, с литыми развернутыми плечами и выпуклой, как бочка, грудью. Он родился на далеком Севере, и название у этого Севера было непонятное и звучное — Карелия. Отец был крестьянин и рыбак, потом приехал на стройку в Петрозаводск, потом завербовался на строительство метро в Москву, потом стал солдатом, ушел на фронт и пропал без вести... Как-то не по-людски, говорила бабка, а следом за ней повторяла мать. Другим пришла похоронка, отревели, отгоревали и — живут дальше. А тут ждешь каждый день и не знаешь, чего ждешь, — то ли похоронки, то ли сам явится — здрасьте, не ждали? Но могло быть и похуже. Об этом Любе говорили многие знающие люди. Что, например, если в плен попал и теперь живет где-нибудь в Германии, а то, не дай бог, в Америке? А если это станет известно здесь, в органах? Слово «органы» часто упоминалось при Робке, и только несколько лет спустя, примерно в пятьдесят четвертом, он наконец понял смысл этого слова и даже воочию увидел представителя этих самых «органов». Но об этом после…
Брат Борька рассматривать фотографии не любил.
И когда заставал за этим занятием Робку и бабушку, то криво улыбался, говорил зло:
– Смутрите? Ну-ну... выкину я их когда-нибудь.
– Почему? — спрашивал Робка.
– Потому... Нечего глаза на покойников пялить!
– А может, он и не покойник... Может, он вернется…
– Держи карман шире! Раз до сих пор не вернулся, значит, труба, сгинул! — и Борька уходил, хлопая дверью.
Брат был злой и уже совсем самостоятельный.
У него всегда водились деньги, и матери он их не отдавал. Мать называла его «волчищей». Он и вправду чем-то походил на волка. То ли хищной, ползущей вверх улыбкой, то ли немигающим, прокалывающим взглядом светло-серых глаз. Робка знал, что Борька шился с ворьем, часто не ночевал дома, пропадал по нескольку дней и часто являлся выпивши. Ходил он в черном бобриковом пальто с белым шелковым шарфом, в хромовых, всегда начищенных сапогах, а на голове — кепочка с «иждивенцем». Так называлась пуговица, которую пришивали на «восьмиклинку». У него была своя компания, в которую он никогда не брал Робку, хотя был старше его на четыре года. В компании этой кружились ребята и моложе Борьки. Например, Гаврош. Он жил в бараке на Кадашевской набережной, отец у него был вор в законе и сидел уже третий срок, потому Гаврош пользовался особым уважением среди шпаны всего района, и даже взрослые блатные принимали его на равных.
В ограблении продовольственного магазина у Тишинского рынка Гаврош участвовал вместе с Борькой и еще двумя взрослыми парнями. Взяли их через неделю — попался барыга, который сплавлял краденое на той же Тишинке. Все трое получили приличные сроки: по восемь лет, а Гаврошу тогда еще не было шестнадцати, и, как несовершеннолетнему, ему дали три года условно. Больше всех не повезло Борьке — ему только стукнуло восемнадцать, и он сразу схлопотал срок на восемь лет.
– Если бы они частную квартирку грохнули, ну трешник от силы дали бы, — говорил Егор Петрович. — А за государственное мотают на всю катушку. Хорошо еще, что червонец не влепили.
Мать встретила беду мужественно. Ночью Робка слышал, как она плакала в подушку, сморкалась и что-то шептала, но на людях мать держалась спокойно, говорила жестко:
– Дураку наука будет. Ладно, бог даст, вернется.
Поди, в тюрьме тоже люди сидят.
Бабка очень убивалась, часто плакала и после суда надолго заболела. Робка бегал в магазин за молоком, выстаивал громадные очереди. Мать грела молоко, разбавляла медом и поила бабку с ложечки. Бабку потянуло на воспоминания. Говорят, так бывает с человеком, когда смерть на подходе и он эту смерть уже чует. Как правило, единственным слушателем бабки был Робка.
– Лампа в деревне у нас была... — вспоминала старуха, сморкаясь и утирая слезящиеся глаза. — Пятнадцать лет не меняли. Петруха ту лампу разбил. Чуть пожару не наделал. Все говорили, ох, не к добру, ох, не к добру — плохая примета. И точно, аккурат через неделю война началась... Ушел Петруха и как в воду канул.
– Батя наш старше Петр ухи был? — спрашивал Робка.
– Семен-то? Семен старше-ей! Семена-то я, посчитай, с тридцать шестого не видала. Как в город подался, так и закрутило батьку вашего. И чего ему в деревне не хватало? У нас там конура для Полкана и та поболе энтой комнаты была... Нешто так бы мы жили, если бы не эта окаянная коллективизация?.. А после война... Мужиков работящих в доме пятеро было! Бывало, за стол вечерять садимся, так цельный колхоз, хоть председателя выбирай!
– Поехали обратно на Онегу жить, бабань, — великодушно предлагал Робка.
– Некуда ехать, Робка, — горестно качала седой головой бабка. — Ишшо в сорок первом немец все дотла пожег. Разве что одна Онега и осталась…
– Онега большая, бабаня?
– Большая, конца-края не видать... красавица!
– Больше Черного моря? — недоверчиво переспрашивал Робка.
– Куды там Черному морю! — махала рукой бабка. — Супротив Онеги, унучек, ни одно море не устоит.
Там весь наш род зачался. Ежели б не война, цельная деревня одни Крохины были бы! А теперь вот — конура, да вы горемычные... — Бабка опять начинала всхлипывать и сморкаться в большой несвежий платок.
Робка чувствовал душевную близость с бабкой, и близость эта никогда не выражалась в словах или каких-нибудь особенных поступках. Он просто чувствовал — и все.
После того как Борьку посадили, Гаврош всячески выказывал Робке свое покровительство и заботу.
– Если кто на Робку тянуть будет, глаз на анализ возьму, — не раз заявлял он.
В школе Робку боялись тронуть даже старшеклассники. Спустя много-много лет, когда Робка (а нынче Роберт Семенович) вдруг под ностальгическое настроение начинал вспоминать ту жизнь и глаза его туманились, а сердце обволакивала сладкая печаль, многое казалось вовсе нереальным, невозможным. Просто почудилось человеку... Даже малых следов той жизни не осталось. И большинство людей, тогда живших, сгинули, а те, кто остался, с кем ни поговори, ничего не помнят или помнят только, что колбаса и водка были дешевые, и вроде преступности не было вовсе, а если и была, то так... самую малость, и если люди бедствовали, то совсем немного и недолго. Странная наступает у людей аберрация памяти, или помнят только то, что хочется помнить? Все дурное и нехорошее из сердца вон. Но у Робки память была странной — он помнил все, самые незначительные, паршивые мелочи, которые, казалось бы, ничего не обозначали, нечто вроде мусора. Например, что из помойки в переулке, куда Робка регулярно таскал ведра с мусором, видна была кремлевская стена с башней — точь-в-точь как на сторублевке после реформы сорок восьмого года. Ну как он мог такое забыть?! Или что на Пятницкой было ровно тридцать три пивные и пацаны таскались по этим пивным, слушали бесконечные разговоры фронтовиков (а фронтовиков тогда в Москве было подавляющее большинство взрослого населения) о войне, о фронтах, о наступлениях и окружениях. И много-много лет спустя иногда звучали в душе эти разговоры:
– Мы сперва были на Первом Белорусском, а после нас перебросили на Первый Украинский. Уже когда Польшу проходили…
– Да-а, Жуков — это бог! Тут уж ни прибавить, ни убавить! Бог, и все дела.
– А Конев что, хуже? Или Черняховский? Жалко, убили молодым, а то бы он показал!
– А я больше всего знаешь где труса праздновал? Не поверишь, в Берлине! Мать честная, думаю, как же это? Всю войну прошел, от звонка до звонка, и тут на тебе — в последние дни укокошат! Ну где справедливость, спрашивается? Ох и боялся, ох и боялся, туды-т твою! У нас был один лейтенантик. Войну рядовым начал, от границы до Москвы драпал, а после Москвы до Берлина наступал. Три ранения, по госпиталям вдоволь навалялся, орденов — вешать некуда, а в Потсдаме самострел сделал и под трибунал угодил. От страха, что убьют, во как!