У лукоморья
Шрифт:
Пушкин любил смотреть на эти игрища, а иные помещики здесь и сами свое молодечество показывали.
У меня в деревне Савкино байня дюже хорошая. Без трубы, одна каменка. Топлю я ее, покуда от ней не пойдет вопль и она не станет сладкая. Тогда я открываю в потолке душник и выпускаю зной, беру веник и иду мыться. Хорошо драть свое естество веником, когда оно еще не умылось.
Иногда хожу в байню не один, а два раза. Зайду, попарюсь, обомлею, потом уйду в избу. Ежели воды и тепла много, то обязательно схожу в баньку пострадать еще разок. Не пропадать же такому веселью и прелести. Ежели
Вообще сказать черные байни, ежели они топленные по-настоящему, ольховыми дровами, дюже пользительные. Угару, сажи, копоти и иных средств утомления в них не бывает. Моя байня куда лучше, чем заповедницкая, хотя в той и чисто, как в часовне, и она совсем господская. От нее у меня завсегда делается общее снижение сил и головокруженье. А от моей байни я имею одну восторженность и сладость во всем теле.
Рубил свою баньку я сам. У нас, у савкинских, испокон веков всяк сам себе рубит. У каждого своя байня. Без байни, как без порток, — тоскливо и простудно!
Было это накануне духова дня 1908 года. Позвал нас земский начальник Карпов в Михайловское, а было нас — целая артель, шестнадцать плотников и каменщиков из разных окрестных деревень. И сказал Карпов: «Будете дом в Михайловском строить! Завтра закладывать будут. Приедет начальство, духовенство, сам его сиятельство князь Львов… Так чтоб всем вам быть вовремя, в порядке, со струментом. Одеться почище. И чтоб ничего такого-этакого… Понятно?» — «Помилуйте, вашебродие, как не понятно. Очень даже понятно. Мы ведь тоже с понятием. Как можно!»
Настало утро. Явились мы на усадьбу. Все чистые, фартуки белые, струмент сложили вместе. Вдруг видим: подъезжает карета, потом еще, потом еще… Смотрим, одних попов ввалилось штук этак пять… Едет алтунский князь Львов. Губернатор. Публика вся чистая. Одним словом, картина важная, великолепнейшая.
Поставили посредине двора стол. Попы стали драть Молебен. Тут Карпов мне и шепчет: «Давай тащи камни, струмент, сейчас церемонию делать будем… быстро!»
Подошли долгогривые к месту, где дом строить, покропили его святой водой… Подошел губернатор, кинул золотой.
Мы ляпнули на золотой извести и положили на нее огромный, этак пудов на восемь, камень…
За губернатором подошел князь Львов, Александра Иванович. Вырвал он у меня мастерок, подхватил из ящика раствору, высыпал на камень целую горсть золотых червонцев и ляпнул на них известку, а сам этак чудно посмотрел на меня косым глазом и сделал кривую усмешку. А я всё вижу…
Потом стали подходить другие господа. Клали всяко, кто целковый, кто полтину, мелочи не клали. Я всё вижу, всё смотрю. Успеваю только раствор да камни наворачивать.
Кончили закладку, господа в парк гулять пошли, а Карпов нам и говорит: «Ну ребята, теперь давай быстрей кладите стенку…» Ну, мы и постарались. Почитай за час добрых пять саженей сложили фундаменту. Уморились. Господа подходят. Стоят, смотрят. И тут вдруг возьми я да и сними шапку, да скажи господам: «Ваши благородия! По русскому обычаю, надо бы это святое дело винцом окропить…» А господа ничего. Смеются. Смотрю — кладут в мою шапку, и порядочно кладут. Наконец разъезд начался, и все отъехали. Подсчитали мы деньги. Вышло почти десять целковых — целый капитал! И решили мы всем нашим обществом взять два ведра водки и чего-нибудь
И тут бес возьми и шепни мне на ухо. «Давайте, — говорю я каким-то чужим голосом, — обождем вечера… разроем фундамент, возьмем барские денежки, бог их прости…» Все и согласились. Сделали честь по чести. Развалили, вынули денежки, опять сложили камни… Ну, а потом и началось… Пьем день, пьем другой. Песни поем. Тут же и спим, такое истошное вдохновение на нас нашло! Только приезжает на третий день земский с урядником, оба словно туча грозовая… Подошел земский к фундаменту, посмотрел. Колупнул пальцем известку. Поглядел на палец, потом на нас глянул и, ничего не говоря лишнего, распорядился всех рабов божьих отправить в волостную кордегардию.
И тут началось следствие. И всё-то свалилось на меня, как на зачинщика. Карпов говорит: «За это воровское дело, за святотатство, будет тебе три года каторги, как бог свят!» Господи, думаю, что же теперь делать? Семья-то как? А семья у меня была большая — сам-девятой. Дома все ревут, как стадо в егорьев день. Душа аду приблизилась, трясется.
Но прошла каторга мимо моей несчастной жизни, и я воскрес душой. А случилось это так. Зная мое бедственное положение, пришел как-то ко мне новоржевский бобыль Мишка и говорит: «Ладно, давай уж всё на себя возьму… А ты живи… У тебя семья, а мне что… Три эти года пройдут, как облако в небе. И никому никакой погибели». Обрадовался я, забегал. Кричу: «Баба, детки, валитесь в ноги Мишке!» А Мишка стоит словно статуй, ухмыляется…
Собрали мы всем обществом, кто угощался на те горькие денежки, по рублю, отдали Мишке, и он отправился куда глаза глядят… Больше мы Мишку не видели. А потом пришла война, и всё забылось…
ПЕСНЯ
Еще несколько лет тому назад, в начале осени, местные цыгане, прежде чем разойтись на зимние квартиры, обычно приходили в Михайловское и разбивали свой табор неподалеку от озера Маленец. Здесь они жили у своих костров, отсюда по утрам расходились на свой цыганский промысел: кто погадать, кто поменяться лошадьми…
Как-то в течение почти целого месяца я наблюдал со своей околицы картину, которая неизменно вызывала в моей памяти образы пушкинских «Цыган»:
Крик, шум, цыганские припевы, Медведя рев, его цепей Нетерпеливое бряцанье, Лохмотьев ярких пестрота, Детей и старцев нагота, Собак и лай и завыванье, Волынки говор, скрып телег, Всё скудно дико, всё нестройно, Но всё так живо-неспокойно…Когда наступали сумерки, я любил приходить к табору, здоровался со старшим, подсаживался к костру и вместе с другими смотрел на огонь. В огне всегда можно увидеть лицо какого-то человека и мысленно поговорить с ним.