У Никитских ворот. Литературно-художественный альманах №2(2) 2017 г.
Шрифт:
Это была опасная игра. Время проникало во всевозможные отверстия, щели, прорези, трещины, хитро притворяясь, что оно просто проходит. На деле же было жестоким и беспощадным, стремящимся на всем оставить свои следы, но не мягкие, благородные следы старения, покрывающие лицо сеткой спасительных морщин, которые не в состоянии смыть никакая вспышка фотоаппарата, нет, не такие, а те, опасные и губительные, которые льют гипс человеческой души в свои формы, делают из людей фигурки, дешевые сувениры, продающиеся на ярмарках.
Во всем играет свою роль Господин Великий Случай. В ее случае он был с огромной седой львиной головой. Его рык заставил ее пойти на актерский. Лев сразу узнал свою добычу, оставалось только осветить ее светом
В нашем случае никаких случаев не было. Мы сами были случаем. Мы его создали так же, как и свой театр. Сейчас мы доиграли до конца доверенные нам роли, занавес опустился, но никаких аплодисментов не слышно. Может, кто-то и плачет, где-то в последнем ряду или на галерке. Царит тишина, как и сейчас, когда я это пишу. Нарушает ее только та несчастная пианистка звуками еще более несчастной мелодии «К Элизе» самого несчастного из всех нас – Людвига Ван Бетховена. И лай какого-то пса, который мне, в сущности, не мешает. Он зовет другую собаку, как в той басне, которую она приготовила для вступительного экзамена в театральный институт. Я часто просил ее прочесть ту басню, точнее, показать, сыграть, изобразить.
Я снова залаял в гулкую ночную пустоту своей комнаты. Пес отозвался. Это называется дипломатия. Я открыл свой старый, потрепанный томик стихов Маяковского, точнее, он сам открылся. Читаю: «Слава, слава, слава героям!.. Теперь поговорим о дряни… И вечером та или иная мразь, на жену, за пианином обучающуюся глядя…» Несчастная «К Элизе»!
Об этом льве ее потом допрашивали в той самой клетке. Затем клетка развалилась, по крайней мере, так это выглядело, а виной всему оказался ремешок на ее босоножке. Сколько же всего может зависеть от одного только ремешка на женской босоножке? Мне кажется, что сейчас и я от него завишу, мне хотелось снять об этом короткий документальный фильм, просто для собственного удовольствия, но не снял. Она больше никогда не носила такие босоножки, чаще всего она подбегала ко мне босой и прыгала в объятья. Я начинал целовать ее всю, от маленьких мизинцев, раз уж не мог делать этого раньше – «от младых ногтей». В то время она бы не полюбила меня.
В отрочестве я не был привлекательным, как, впрочем, и сейчас. Об этом я уже говорил, но тогда, мне кажется, я был просто некрасивым.
– Ты не умеешь целоваться, – сказала мне одна слюнявая девчонка, жившая по соседству, когда я прижался губами к ее щеке, держа в руке несколько только что сорванных зрелых черешен. – И у тебя полно прыщей, – оттолкнула она меня.
– Иди поцелуйся с этим болваном, которому мамаша прилизывает волосы сахарной водичкой, – сказал я и бросил черешни на землю.
Не люблю вспоминать детство. Мне бы хотелось, чтобы я сразу стал тем, кем я стал, чтобы сразу встретил ее, а потом, уже вместе с ней, постепенно возвращался бы в детство, создавая его вместе с ней и складывая из самых прекрасных моментов – дней, когда на вербах распускаются первые пушистые сережки, поляны становятся желтыми от весенних первоцветов, а в воздухе и ее волосах начинает гулять ветер, от которого леса покрываются листьями. Она же, наоборот, всегда охотно возвращалась в детство. Я сказал ей как-то: «Ты должна начать писать о своей жизни». Возможно, так оно и будет, и именно сейчас она этим и занимается.
Мне бы не хотелось, чтобы она упоминала обо мне. Ей бы так было легче, а мне удобнее. Однако, думается мне, так у нее ничего не получится, и придется ей все-таки вспомнить обо мне. Льстит ли мне это? Да.
– Неинтересных жизней нет, есть просто плохие писатели, так же как есть плохие актеры, плохие повара, плохие мужья…
– И плохие политики, – добавила она.
– Самые плохие – самые лучшие, – ответил я, улыбнувшись.
Если она меня и упомянет, то под каким-нибудь другим именем, чтобы замаскировать, иначе многие сразу поймут, о ком речь. Тут я бессилен. Знаю, ничего плохого она обо мне не напишет. Ее мир функционирует по законам кино, он состоит из красивых кадров, для нее не существует ничего безобразного, я могу не опасаться. Более того, мне даже приятно, что в фильме о ее жизни я сыграю приукрашенную роль. Возможно, я это и заслужил. Да, заслужил: ведь я любил ее.
Я знаю, что сейчас она думает обо мне, пытается представить меня в той далекой бывшей советской республике, которая упорно сопротивляется моим усилиям вывести ее на правильную дорогу. «Выхожу один я на дорогу…» Помню, как-то раз по дороге в Тулу я пел ей этот романс своим вполне приличным баритоном. В Тулу с самоваром не едут, это точно. Не знаю, что я здесь делаю. Мне бы самое время сейчас вернуться. К кому? К ней? К себе? Куда? Я не могу вернуться в тот жалкий дом моего детства с земляным полом, под крышу, где мерцает лампадка и горит восковая свеча, а лик с иконы в углу комнаты смотрит на меня печально. По правде сказать, даже и не смотрит, а отводит глаза, словно избегая встретиться взглядом, стыдясь этой нищеты. Этот лик, закопченный, изображенный рукой местного грешного мастера и краской, в которой алкоголя было больше, чем всего остального, все же не утратил того святого, что в нем было. Он из сострадания остался здесь, чтобы делить с нами нашу бедность и голод.
Во сне я часто возвращаюсь в тот дом моего детства. Сначала чувствую некую нежность, а потом меня охватывает страх, ужас, паника. Просыпаюсь в поту и потом долго не могу заснуть, чувствуя на себе печальный милосердный взгляд с иконы, который сейчас уже не стремится избежать моего взгляда, а ищет его, но теперь взгляд отвожу я.
Я всегда точно знал, что должен делать, и всегда решительно говорил себе: «Самое лучшее для тебя – это…» Так же я поступал и с ней. Она не любила этот мой тон, он казался ей деспотическим. Я не обращал на это внимания. Это я такой. Я считал, что у меня в резерве достаточный запас нежности, чтобы потом все загладить. «Лучше» означало для нее перемену, а ей нравится, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы все уместилось в долгий счастливый кадр, зафиксированный неподвижной кинокамерой, чтобы все было хорошо, хорошо и – не более того. Может быть, из-за этого она меня и любила. Для нее перестать любить меня означало бы перемену, перемену к лучшему, а ей со мной было хорошо. Я это знаю – хорошо, и не более того; и мне было хорошо, однако я хотел большего. Всегда и во всем. Мне хотелось большего.
Мой голод неутолим. Я этого не стыжусь, я этого боюсь. Этот страх – мой хребет. Когда бы я ни говорил ей: «Сейчас я тебя съем», – это оказывалось не только метафорой, однако в действительности она съела меня. Я – ее лакомый кусочек, им я был, и им я… Это так?..
Ирина Иванцова
Вечное
Иванцова Ирина Владимировна родилась и живет в городе Пушкино Московской области. Окончила МГОПУ им. Шолохова, филологический факультет. Работает учителем русского языка и литературы в средней школе г. Пушкино.
Ничто не вечно… Все умирает, становится пеплом: великие люди, гениальные произведения искусства; сметаются царства, гибнут империи, сходят в небытие злодеи и праведники, стирается даже истинная память, подменяясь удобными фактами, выстроенными в угодном для кого-то порядке.
И только слово вечно. Сказанное, оно живет в преданиях, пронзает время, мчится, трепещет, вырывается из рук тех, кто пытается его убить, замалчивая и искажая, – и взмывает знаменем над головами людскими, над суетным. За правду, за истину.