У родного очага
Шрифт:
Осторожно ступала Эртечи по гулкой, крепко схваченной ночным заморозком дороге. Боялась закашлять, или ненароком шаркнуть подошвой, или споткнуться. Так не хотелось ей, чтобы подняли гвалт деревенские лайки. Стоит тявкнуть одной, — долго потом не угомонятся. В тишине хорошо, в тишине можно подумать.
Токой вроде должна быть дома… Дочка ее, Диломаш, — она, конечно, на ферме в Еланду…
Вспомнились Эртечи коровы, которые у нее в Еланду были. Безрогая ведерница Тоней, красно-бурая Энек, смирная, всегда сонная Акбаш… А одна, молодая, вся черная, такая была вреднющая, брыкучая…
Снег там, наверное, только еще начинает таять. «О, земля Еланду!» — вздохнула Эртечи. Двадцать пять лет ее жизни там остались. «Благословенна будь, земля Еланду!» Работала Эртечи и работала, пока ноги
Словно увидела Эртечи верховье далекого ущелья, возле черного леска — домики, занесенные снегом, чуть поодаль — среди стогов Сена и курганов навоза — длинный горбатый коровник. Вон и избушка Эртечи с дырявой крышей, с неровно сложенными углами… Еще немного, и Эртечи была уже в ней, лежала у заиндевелой стены… Силился не погаснуть язычок керосиновой лампы на дощатом столе, и когда Эртечи прищуривалась, от пламени тянулись к ней ярко-красные дрожащие лучи. А раскроешь глаза — лучи исчезнут. В углу сопел теленок, завернутый в старую шубу. Изредка он испуганно вскрикивал. Может, ему уже снились волк или медведь? Под полом шебуршились мыши, порой они принимались бегать, драться, пищать, — видно, гон у них шел мышиный. Медленно отогреваясь, Эртечи начинала засыпать, к ней приходил наконец тот сон, о котором говорят, что стоит он дороже коня. Но тут слышался скрип снега под копытами, — это подбиралась к избушке корова; и давай колотить рогами о стены. Избушка вся сотрясалась. Надо бы вскочить, отогнать! Рога у нее, видите ли, зачесались! Запустить чем-нибудь, что под руку попадет! А Эртечи не в силах была подняться. Так уставала, что было ей не до глупой коровы. Засыпала. Может, корова и всю ночь колотила. Завтра снова вставать до рассвета, доить, — руки мокрые, мороз щиплет безжалостно; спотыкаться в темноте, ушибаться о столбы, подпирающие крышу…
Коров у Эртечи было двадцать. Сдав молоко учетчице, забегала к себе, растапливала железную печурку, согревала вчерашний чай, допивала его второпях, ставила чай сегодняшний и снова бежала в коровник. Отрывала вилами примерзшие к земле лепешки, выносила их на подоле шубы… Доярки, бывало, ни с того ни с сего наскакивали на Эртечи: «Ты, юбка старая! Почему больше кладешь корма своим коровам? Наши, думаешь, хуже? В начальницах ходила! Конечно, темным народом и крот мог верховодить!» До чего обидно делалось Эртечи, до чего больно и горько… А от избушек все время доносился плач детей, привязанных кушаками. Но разве иначе убережешь их: чтобы не обожглись об железные печки, не простудились, выскочив на мороз. Не на кого было их оставить, некому присмотреть за ними, но ведь и без них жить — как?..
Теперь-то, конечно, в Еланду по-иному. Электричество, да вся ферма новая. Времена другие. Но все же… Эртечи покачала головой. Корова, она коровой и осталась… Как там Диломаш? И что ждет ее в жизни?.. Еще покачала Эртечи головой. Для чего только создан человек. И плохое надо ему вытерпеть, и хорошее испытать…
«Далеко еще до Токой», — подумала Эртечи, спускаясь с мостика через ручей. Миновала промтоварный магазин, куда не заходила уже год. Отдышалась возле почты.
Над новой крестовой избой вился дымок — это дом Сыйтынака встал рядом. Просторный, словно поле, с верандой резной, под железом красным. Широкие окна светились, пахло свежим хлебом, — ждали Сыйтынака. Улыбнулась Эртечи. Пригляделась. Баня во дворе — с целую избу. За домом шестигранная юрта. Возле бани непочатый зарод сена, а у ворот — толстенные лиственницы, года на два дров хватит. Эртечи кивнула. Молодец Сыйтынак. Хозяин. Строятся парни, никто не хочет быть хуже других. Так и надо. Нечего рассчитывать на кого-то, надеяться на готовое.
Пошла Эртечи дальше. Все так же осторожно ступала. Собаки молчали. Подняла Эртечи лицо к небу, глянула на луну, на звезды, — и унеслась мыслями далеко.
Увидела она себя в урочище Черету на летней стоянке. Как лежала вечером в юрте одна: звезды разглядывали ее через треугольный дымоход-тюндук, в очаге чуть краснели угольки. Пахло парным молоком, сметаной, влажным пресным дыханием трав. Слышно было, как шумно вздыхают коровы, как шушукаются, шелестя ветвями, огромные лиственницы, как в яму, где студятся фляги с молоком, падает и падает, воркуя, горная речушка. Эртечи ждала. Вот-вот зашуршат возле юрт шаги, приблизятся говор и смех и раздастся крик: «На поляну все! На поляну! В кру-уг!» Еще немного подождать, и донесется песня: тихая, знакомая, родная… Эртечи вскочит, пойдет в темноту, — к подругам, к песне. Встанет в медленно раскачивающийся хоровод, подхватит слова, и голова у нее знакомо закружится… Будут они петь и петь, не напоются до рассвета… А потом весь день за работой льется в ушах: «Прозвенев чеканью серебряной, милый в ночь ускакал. Бусы замерли, серьги притихли, — печальна стала невеста…» Этот день пройдет, и еще один, и еще, — приедет к Эртечи ее Темдек…
Вот и маленькая, словно насупившаяся, избушка Токой. Слышно в тишине: беспокойно возится корова в маленьком сарае. Голодно возится, заключает Эртечи. Опять, значит, кончается у Токой сено. Эртечи подходит ближе. Так и есть: в огороде только полкопешки. Придется Токой снова просить у людей. И поленница вконец растаяла… Да все не беда, когда есть дочка. Хорошая девушка Диламаш, боевая, шустрая. Работает — прямо горит все у нее в руках, глаза блестят… Эх, была бы такая у Эртечи!
Темир и Алтынай? Задумывается Эртечи. Как загонят овечек, — Темир и Алтынай поужинают, уйдут в горницу и долго еще перешептываются о чем-то своем. А в иной вечер засмеются громко, зашалят, будто ребятишки. Поозорничают. И засыпают, уставшие за день… А ей, Эртечи, сидеть у камелька, думать и думать… Нет, просто им, молодым, кого-то надо было в дом, — вот и позвали…
Эртечи останавливается, когда натыкается на ограду. Долго стоит, ухватившись за холодную жердь. Сердце бьется все сильней и сильней, и вот оно уже в горле. Больно жжет в груди, Эртечи ловит ртом колючий морозный воздух.
— О горе! — вырывается у нее. — Если бы не война! Разве жила бы я так одиноко…
Яшайма, брат мой…
Перевод с алтайского Вл. Залещука
Проснулся я среди ночи от непривычного в нашем доме мужского голоса. Был он приглушенный, носовой, словно простуженный.
С усилием открыл глаза и вижу: бабушка моя радостью вся светится, такой она только меня по утрам встречает — и губы, и глаза, и морщинки — все в улыбке. С каким-то солдатом разговаривает. Обмундирование на нем поношенное, но чистое, свежестираное. Высокий он — бабушки на две головы выше, нос широкий с горбинкой. Глаза теплые, когда он сверху вниз, наклоняясь почтительно, смотрит на бабушку.
Оба оживленные, нетерпеливые: так и засыпают друг друга вопросами, порой даже не дослушав ответа. И чаюют, чаюют… Парок сизо вьется над чашками.
На столе тускло светит керосиновая лампа с убавленным фитилем — стекло я уж давно разбил, а в сельпо стекол все нет. Железная печурка светится через круглые отверстия в раскаленных стенках, гудит, потрескивает, словно пытаясь вставить в разговор людей какое-то свое, никому не понятное сокровенное слово. И казанок с чаем тоже, торопливо захлебываясь, вторит ей, бормоча о чем-то невнятно. Так жарко, что кажется, вот-вот и дышать станет нечем…
А мама моя, молодая исхудавшая мама, спит за моей спиной, отвернулась к стенке. Целый месяц вяжет она снопы на поле, с утра до вечера. И сегодня вернулась с поля затемно, совсем обессиленная. Никакой гром ее не разбудит, разве что отец, на войне без вести пропавший, вдруг живым вернется.
Значит, солдат этот не отец. Слышал я, взрослые часто поминали отца и пятерых дядьев, на фронт ушедших. Ждал я их, ждал и ждать устал: все нет и нет. «Два уж года, как война кончилась, — вздыхала бабушка опечаленно. — Несчастный ты, балам [23] . Хоть бы один из шести мужиков вернулся — опорой бы тебе стал. Как жить-то будешь?»
— Э-э, а внучек-то у вас совсем большой стал! — заулыбался пуще прежнего солдат, увидел, что я проснулся. Он рывком поднялся со стула — жжик! — звякнули медали. — Здравствуй, милый.
23
Балам — дитя.