Убийство под музыку
Шрифт:
Сэр Эдвин Этеридж, видный специалист по тропическим болезням, любезно пригласил меня принять участие в осмотре своего пациента в лондонском районе Мерилебон. Сэру Эдвину казалось, что этот пациент, молодой человек, никогда не выезжавший за пределы Англии, страдал от недуга, известного как latah,довольно распространенного на Малайском архипелаге, но до сей поры не встречавшегося, если верить клиническим записям, возможно не слишком надежным, в умеренном климате Северной Европы. Я смог подтвердить предположительный диагноз сэра Эдвина: молодой человек был подвержен болезненной внушаемости, имитируя всякое действие либо увиденное, либо поразившее его понаслышке, и когда я вошел к нему в спальню, он изнурял себя убеждением, что перевоплотился в велосипед. Болезнь неизлечима, однако носит перемежающийся характер: она скорее психического, чем нервного происхождения и отчасти снимется покоем, одиночеством, опиатами и теплыми сиропами. Возвращаясь с консультации
Я застал Холмса слишком тепло одетым для июльского лондонского денька, в халате, шерстяном шарфе и тюрбане, усыпанном самоцветами, который, как он объяснил мне, был подарком муфтия из Феса в знак признательности за некую услугу, о которой мой друг не желал распространяться. Он загорел и явно привык к жаре большей, нежели наша, но, за вычетом тюрбана, ничего экзотического в его внешности не было, несмотря на долгое пребывание в стране магометан. Он попытался раскурить кальян, но подавился дымом и отказался от затеи. “Привкус розовой воды дьявольски тошнотворен, Ватсон, - заметил он, - а слабость табака еще усугубляется долгим прохожденим дыма через эту искусную, но смехотворную систему”. С очевидным облегчением он взял обычный свой табак из турецкой туфли, лежавшей рядом с пустым камином, набил свою английскую трубку, зажег ее восковой спичкой и дружелюбно посмотрел на меня. “Вы виделись с сэром Эдвином Этериджем, - сказал он, - думаю, что на улице Сейнт-Джон-вуд-роуд”.
“Это поразительно, Холмс!
– воскликнул я.
– Как вы догадались?”
“Нет ничего проще, - попыхивая трубкой, сказал мой друг.
– Сейнт-Джон-вуд-роуд - единственное место в Лондоне, где растут лиственные секвои, и листок этого дерева, преждевременно опавший, прилип к подошве вашего левого башмака. Что до остального, сэр Эдвин имеет обыкновение сосать балтиморские мятные леденцы в качестве легкого профилактического средства. А вы сосали именно такой. В Лондоне их не достать, и я не знаю никого другого, кто бы их специально выписывал из-за океана”.
“Вы неподражаемы, Холмс”, - сказал я.
“Пустяки, дорогой Ватсон. Я просматривал “Таймс”, как вы могли заметить по смятой газете на ковре - дамская, полагаю, манера обращаться с периодикой, да благословит Господь слабый пол, - с целью ознакомиться с событиями национального значения, к которым, вполне естественно, замкнутый мир Марокко не питает интереса”.
“А что, французских газет там не было?”
“Разумеется, были, но они не содержат информации о событиях в конкурирующей империи. Вижу, мы накануне государственного визита юного короля Испании”.
“Его несовершеннолетнее величество Альфонс Тринадцатый, - пошутил я.
– Думаю, его мать-регентша, обворожительная Мария Кристина, будет сопровождать короля”.
“У молодого монарха много поклонников, - сказал Холмс, - особенно здесь, у нас. Но у него есть и враги, среди республиканцев и анархистов. Испания в состоянии большого политического брожения. Это проявляется даже в современной испанской музыке.
– Он потянулся к скрипке, поджидавшей хозяина в открытом футляре, и любовно натер канифолью смычок.
– Вычурные скрипичные мотивчики, докучавшие мне в Марокко днем и ночью, Ватсон, необходимо вытеснить из головы чем-то более сложным и цивилизованным. Только одна струна, и, как правило, лишь одна нота на ней. Ничто в сравнении с несравненным Сарасате”. И стал наигрывать мелодию, которая, как он уверял меня, была испанской, хотя я расслышал в ней что-то от мавританского наследия Испании, рыдающее, покинутое и нездешнее. Затем, спохватившись, Холмс извлек свои карманные часы в виде луковицы - подарок герцога Нортумберлендского. “Боже мой, мы опоздаем. Сегодня вечером Сарасате дает концерт в Сейнт-Джеймс-холле”. Сбросив тюрбан и халат, он поспешил в гардеробную, дабы облачиться в подобающий для Лондона наряд. Я не выдал своих чувств по поводу Сарасате и музыки вообще, если на то пошло. Во мне нет артистической жилки Холмса. Что до Сарасате, не стану отрицать, что он играет удивительно хорошо для иностранного скрипача, но в его облике во время исполнения есть некое самодовольство, которое представляется мне отталкивающим. Холмс не догадывался о моих чувствах и, расхаживая в синем бархатном пиджаке, брюках из легкой средиземноморской ткани, белой рубашке из тяжелого шелка и черном небрежно завязанном галстуке, предполагал во мне сходное предвкушение удовольствия. “Понимаете, Ватсон, - говорил он, - я пытался по-дилетантски разобраться в последнем сочинении Сарасате, в каком ключе оно исполняется. А теперь маэстро сам вручит мне ключ”.
“Не оставить ли мне у вас саквояж?”
“Нет, Ватсон. Ведь я не сомневаюсь, что в нем найдется какой-нибудь легкий анальгетик, например коньяк, чтобы помочь вам вынести наиболее скучные части концерта”. Сказав это, он улыбнулся, а я почувствовал смущение от этой проницательной оценки моего отношения к скрипичному искусству.
Вечерний зной, как мне почудилось под гипнотическим воздействием Холмса, перетекал в средиземноморскую сонливость. Было трудно найти кеб, и когда мы добрались до Сейнт-Джеймс-холла, концерт уже начался. Нам была дарована исключительная привилегия занять в конце зала места во время исполнения, и очень скоро я был готов погрузиться в средиземноморскую сиесту. Великий Сарасате в зените своей славы выпиливал математическую головоломку Баха под фортепьянный аккомпанемент молодого человека приятной наружности, того же иберийского происхождения, что и маэстро. Тот, казалось, нервничал, но не по поводу своего музыкального мастерства. Порывисто оглядывался на занавес, отделявший сцену от кулис и проходов в административные пещеры и гроты, но затем, успокоенный, возвращался всей душой к своей музыке. Тем временем Холмс с полуприкрытыми веками тихонько отстукивал по правому колену ритм нестерпимо длинного уравнения, завладевшего вниманием меломанов, среди которых я заметил бледного рыжебородого молодого ирландца, снискавшего себе репутацию капризного критика-полемиста. Я спал.
Спал поистине сладко. Разбудила меня не музыка, но аплодисменты, на которые Сарасате кланялся с латинской экстравагантностью. Я украдкой взглянул на часы и понял, что большая часть музыки пролетела мимо моего дремлющего мозга; должно быть, аплодировали и раньше, но мое спящее серое вещество оказалось к этому невосприимчиво. Очевидно, Холмс не заметил моей спячки, а, возможно, заметив ее, был столь тактичен, что не стал будить меня, а тем более подтрунивать над моим безразличием к искусству, обожаемому им. “А сейчас, Ватсон, кое-что произойдет”, - сказал он. И кое-что произошло. То был, ей-богу, разнузданный опус, на всем протяжении которого по крайней мере три из четырех струн были задействованы одновременно, напомнив мне те ритмы фламенко, что донимали меня во время краткого визита в Гранаду. Он закончился неистовыми аккордами и высокой одинокой нотой, оценить благозвучие которой могла только летучая мышь. “Браво”, - закричал Холмс вместе с остальными, энергично аплодируя. Затем гром того, что представлялось мне чрезмерным одобрением, был расколот хлопком одиночного выстрела. Среди дыма, отдававшего пригоревшим завтраком, раздался крик молодого аккомпаниатора. Его голова рухнула на клавиатуру, произведя чудовищный какофонический звук, и затем с незрячими глазами и открытым ртом, из которого неудержимо хлынула кровь, приподнялась и, показалось, обвинила аудиторию в чудовищном преступлении против человечности. Потом, к общему ужасу, пальцы правой руки умирающего стали нажимать на один и тот же клавиш, продолжив эту ноту бредовой фразой из нескольких других, которые он повторял бы и повторял, если бы предсмертный клекот не остановил его. Он повалился на пол. Женщины в партере завизжали. Что касается маэстро Сарасате, он прижимал к груди свою драгоценную скрипку - страдивариус , как сказал мне позднее Холмс, - словно та была целью преступления.
Холмс, как всегда, действовал стремительно. “Очистите помещение!” - закричал он. Появился мертвенно-бледный, дрожащий администратор и повторил то же требование, только тише. Служители стали грубовато выпроваживать перепуганную публику. Рыжебородый ирландец, кивнув Холмсу на прощанье, сказал нечто в том смысле, что чуткие пальцы любителя должны опередить прикосновения неуклюжих лап профессионалов из Скотланд-Ярда, и добавил, что это скверная история: молодой испанский пианист многое обещал. “Проверьте, Ватсон, - сказал Холмс, направляясь к сцене, - он потерял много крови, но, может быть, еще жив?” Достаточно быстро я увидел, что бедняга уже не нуждается в помощи, которую могло ему обеспечить содержимое моего саквояжа. Задняя часть его черепа была полностью снесена.
Холмс обратился к Сарасате на, как мне показалось, безупречном кастильском диалекте со всей любезностью и почтением. Сарасате отвечал, что молодой человек по имени Гонзалес работал его аккомпаниатором как в Испании, так и на заграничных гастролях немногим более полугода, о круге его знакомств ничего не известно, только о некоторых его амбициях в качестве солиста и композитора; и насколько маэстро может судить, у него не было личных врагов. Хотя постойте: циркулировали по Барселоне какие-то сомнительные слухи о любовных похождениях юного Гонзалеса, но представляется маловероятным, чтобы разъяренный муж или мужья последовали за ним в Лондон с целью осуществить столь чудовищную и драматическую месть. Холмс рассеянно кивнул, расстегивая тем временем воротничок на покойнике.
“Бессмысленная процедура”, - заметил я. Холмс промолчал. Он лишь уставился на нижний шейный позвонок трупа, затем разогнулся, вытирая руку об руку, и поднялся с корточек. Он спросил покрытого испариной администратора, не видел ли тот или кто-нибудь из его подчиненных таинственного убийцу или какого-нибудь странного посетителя, по сведениям дирекции, проникшего за кулисы, предназначенные исключительно для служащих и музыкантов, охраняемые с заднего крыльца бывшим сержантом морской пехоты, ныне театральным вахтером. Ужасная догадка отразилась на лице администратора, и, сопровождаемый Холмсом и мной, он ринулся по коридору к наружной двери, выходившей в боковую аллею.