Ученик философа
Шрифт:
— Вы как будто стесняетесь.
Эмма, не привыкший считать себя стеснительным и действительно тратящий героические усилия на то, чтобы принести в жертву один свой талант другому, обиженно покраснел.
— Я не стесняюсь, мне просто неудобно. Нельзя же постоянно терзать людям слух пронзительным, громким, необычным резонирующим звуком!
— Боже! Разве можно так говорить о своем исключительно прекрасном голосе!
«Надо сказать ему, причем прямо сейчас, что я собираюсь бросить пение, — думал Эмма. — Я не могу заниматься всерьез, а для него и для меня это то же самое, как если бы я вообще перестал петь». Но, глядя в добрые, застенчивые серые глаза мистера Хэнуэя, Эмма не мог выдавить из себя эти слова. Кроме того, что еще ужасней, мистер Хэнуэй был превосходным пианистом; стоило ему коснуться клавиш рояля, душа Эммы завибрировала в такт и он задумался: «Быть может, я непоправимо связан с музыкой?»
— Я думаю, вам пора открыться миру.
— Я не готов.
— Вы знаете Джошуа Бейфилда?
— Что-то слыхал. Он играет на гитаре.
— Он играет на лютне,
— О, я думаю, мне еще рано затевать такое… я ведь все-таки время от времени выступаю. Меня попросили спеть в постановке «Мессии» в университете…
Он не упомянул, что отказался.
— Вы как будто испугались! Не надо так скромничать. Хотите, я попрошу Бейфилда вам написать?
— Не надо, пожалуйста.
Эмма только что пришел и сидел у рояля, а его учитель рассеянно трогал клавиши, словно аккомпанируя своим увещеваниям. Мистер Хэнуэй, когда-то средне знаменитый оперный тенор, был полный мужчина в возрасте за пятьдесят, с жесткими прямыми седыми волосами и серыми глазами. Он выглядел как учитель — больше походил на университетского профессора экономики, чем на музыканта, но без свойственной профессорам уверенности в себе. Лицо было не морщинистое, но сероватое, печальное, словно поношенное, под глазами и на шее — дряблые мешки. Казалось, в нем заблудилась и плачет романтическая душа поэта. Он когда-то был женат, но жена давно бросила его, детей у них не было, и карьера его, некогда многообещающего певца, подошла к концу. Он жил в темной квартирке на высоком этаже в квартале особняков из красного кирпича в Найтсбридже. Эмма любил эту квартиру, напоминавшую ему (может быть, из-за особенного звука рояля) квартиру матери в Брюсселе, хотя та была больше и в ней стояла массивная бельгийская мебель, пережившая все эти годы в результате восклицания Эммы «А мне тут нравится!» в тот момент, когда они впервые вошли в квартиру.
Оглядываясь назад, Эмма не особенно гордился двумя музыкальными победами в Слиппер-хаусе. Ему было стыдно, что он до такой степени напился. Он не хотел идти веселиться с Томом и его старыми дружками, к которым ревновал. Эмма честно собирался провести вечер за учебой. Но после ухода Тома почувствовал такое уныние, что решил выпить рюмочку виски. А потом уже не мог остановиться. Затем пошел посмотреть на одежду Джуди, нашел в шкафу длинноволосый парик и примерил его. Потом просто грех было не примерить платье-другое. Результат оказался столь забавным и очаровательным, а преображение столь полным, что Эмма решил с кем-нибудь поделиться шуткой и, подогреваемый виски, отправился к «Лесовику», где Том собирался быть после репетиции. В Бэркстауне Эмме сообщили про «вечеринку в Слиппер-хаусе». Он очень смутно помнил тот вечер, особенно последние несколько часов — они, казалось, были полны черных заплат. Но только вернувшись на Траванкор-авеню, Эмма осознал, что красивое платье Джу разодрано на плече и непоправимо залито красным вином.
Он помнил, как обнимал Тома, а почти сразу после этого — Перл. Все потому, что пьян был. Обычно он совсем не так себя ведет. Однако это не было фальшью или причудой. Может быть, он просто перенес поцелуй, которого не мог дать Тому, на Перл, столь ангельски двуполую, с ее прямым жестким профилем и грациозной прямой худобой? Нет, тот поцелуй принадлежал Перл, а не Тому, и Эмма с определенным виноватым, мрачным наслаждением вспоминал ее тихую покорность, во всяком случае — терпение, с которым она приняла поцелуй. Эмма вспомнил теперь, что Перл бросилась ему в глаза при первой встрече. Но как это все глупо и бессмысленно. Том, кажется, слегка влюблен в Антею Исткот и уж во всяком случае создан Богом на радость женщинам. А эта двойственная личность, «служанка», что он о ней знает? Он беседовал с ней единожды за всю жизнь. И вообще, все это тут ни при чем, а вот то, что он способен напиваться, очень даже при чем. Все кончится, или уже кончилось, неразберихой, а он ненавидел неразбериху, и отказом, а он ненавидел отказы и боялся их. И еще Эмму пугало, что он не может вспомнить тот вечер, и стыдно было спрашивать Тома. А вдруг случилось что-нибудь позорное и нелепое? А может быть, он сопьется? В Дублине он видел ужасных пьяниц. Его отец, который пил умеренно, всегда предупреждал его о пагубных последствиях пьянства. Быть может, его отец страшился такой судьбы для себя самого? Может быть, дедушка Эммы, которого тот едва помнил, был алкоголиком? Ведь это наследственное?
И как сказать мистеру Хэнуэю, что он собирается бросить пение и больше не будет приходить? Не будет пения — не станет и мистера Хэнуэя. Они сближались только здесь, только играя эти роли, в благом и священном присутствии музыки. Он больше никогда не увидит мистера Хэнуэя. Возможно ли это, нужно ли? Да. Он не мог делить свою жизнь, не мог делить свое время. Он стоял меж двумя абсолютными величинами и знал, какая влечет его сильней. Его преподаватель истории, мистер Уинсток, который мало интересовался музыкой и которому Эмма лишь однажды неопределенно обмолвился, что хочет бросить петь, не мог понять его колебаний; когда Эмма был с мистером Уинстоком, он и сам их не понимал. Но сейчас он был с мистером Хэнуэем.
Солнце никогда не заглядывало в квартиру мистера Хэнуэя, но порой косыми лучами освещало белые подоконники и бросало отсветы на тюлевые занавески, которые никогда не отдергивались и скрывали жизнь мистера Хэнуэя от глаз соседей напротив. И сейчас оно так светило, напоминая Эмме, как брюссельский восход играл на тюле. «Неужели мне больше никогда не петь для матери? — подумал Эмма. — Она ведь так любит меня слушать. Смогу ли я привыкнуть к тому, что я уже не первоклассный певец? Это немыслимо».
— Я не собираюсь искушать вас видениями славы, — продолжал мистер Хэнуэй, — Я знаю, что мне это не удастся, да и в любом случае не стал бы! Без сомнения, вас ждет слава, но сейчас нас это не должно занимать. Вам пора перейти на другой уровень, начать покорение новых вершин. Я как учитель всегда поощрял вашу природную скромность. Но вам пора осознать, признаться самому себе, каким удивительным инструментом вы владеете. Нельзя пренебрегать божьим даром, голосом, для какого писал Пёрселл. Ваш контртенор должны услышать, должны услышать музыку, написанную специально для вас!
— Ее не так уж и много, — мрачно сказал Эмма. Он сидел на стуле у рояля. Сегодня он еще не пел. Может быть, и не споет.
— Бах, Монтеверди, Вивальди, Скарлатти, Кавалли, не говоря уж о Генделе, Пёрселле и иных песнописцах, божественнейших из всех, что когда-либо творили, а вы говорите «не так уж и много»! Такому пуристу, как вы, должно хватать и немногого, лишь бы оно было совершенно! Ваш голос обладает строгой красотой, чистейшей из всех голосов музыкальностью. Он как никакой иной музыкальный звук способен воздать честь прекраснейшим словам, которые век гениев повенчал с совершеннейшей музыкой. Кроме того, вы самой музыке обязаны сделать так, чтобы ваш голос услышали. Больше композиторов начнут писать для контртенора. Пусть его называют выдуманным голосом, но ведь и само искусство — плод ума. Мы уже видим революцию в музыке. Старый голос, новый голос, чтобы воспеть Господу новую песнь! [119] — С этими словами мистер Хэнуэй воздел руки к небесам, — Скарлет-Тейлор, вы должны уделять больше времени, больше! Время — это ваше топливо. Конечно, вы скоро закончите учебу в университете и сможете сосредоточиться на музыке, но уже сейчас вам надо петь с группой, научиться работать со старинными инструментами — хватит быть волком-одиночкой. Ну хорошо, мы потом поговорим об этом, а сейчас давайте споем. Что возьмем для разминки, что-нибудь игривое? Народную песню, любовную песню, что-нибудь из Шекспира?
119
«Воспойте Господу новую песнь». Псалом 97.
Эмма автоматически встал. Он высморкался (обязательная процедура перед пением). Мистер Хэнуэй тронул клавиши рояля и предложил несколько песен. Эмма спел три песни из любимого набора мистера Хэнуэя: «Дай забыть уста твои» [120] , «Сердце горестью гнетет» [121] и «Ох ива, зеленая ива» [122] . («Ну и мрачная же была компашка», — заметил мистер Хэнуэй.) Потом они пели вместе. Знаменитый «Клуб радости», кружок хорового пения, организованный мистером Хэнуэем и процветавший, когда Эмма впервые свел знакомство с учителем, отошел в прошлое, как и многие другие приятные вещи в жизни мистера Хэнуэя; но тот при всей своей музыковедческой педантичности сохранил прочное ощущение, что музыка — это радость. Они спели каноном «Эй, друже Джон» [123] , потом «Серебряного лебедя» [124] (мистер Хэнуэй извлек из себя замечательное сопрано), потом «Маните, сокольничьи, маните» [125] , «Азенкурскую песню» [126] , потом, импровизированными частями, «Ясеневую рощу» [127] . Эмма ничего не мог поделать — стоило только запеть, и его охватило невероятное счастье.
120
Песня мальчика. У. Шекспир, «Мера за меру», акт IV, сцена 1. Пер. Осии Сороки.
121
Песня на слова и музыку Джона Доуленда (1562–1626), английского композитора, поэта и лютниста, из сборника «Вторая книга песен» («The Second Booke of Songes or Ayres», 1600).
122
Песня Дездемоны. У. Шекспир. «Отелло», акт IV, сцена 3. Пер. Б. Пастернака.
123
Канон Генри Пёрселла, застольная английская песня.
124
Мадригал британского композитора Орландо Гиббонса (1583–1625).
125
Застольная английская песня на музыку Джона Беннета (1570 — после 1614).
126
Английская народная песня, сложенная вскоре после битвы при Азенкуре (1415).
127
Валлийская народная мелодия для арфы, возможно — французского происхождения.