Учитель
Шрифт:
— Одним словом, тронулась! — сказал Леонид Иванович.
— Ну зачем же так… Но сознание, конечно, затемненное. А вы кто же будете?
— Я привез ей привет и письмо от внука.
— Господи! — Женщина всплеснула руками. — От Бориса! Ну как же! Ну как же! Где же вы его видели? Ах, простите… Боже мой, снимайте скорее ватник. Башмаки снимайте, давайте посушим носки… Суйте ноги в тапки. Вот в эти… Саша, ты подумай, это от Бориса. Знакомьтесь, пожалуйста, это Александра Никифоровна, сестра моя… Мы тут втроем — мы с сестрой и вот Полина… Я у них за старшую. Они у меня как дети. Директор грозится перевести сестру в другой дом, по закону нельзя, чтоб в инвалидном доме жили родственники… Мы как подумаем
— Анна Никифоровна, ну зачем тебе родня? И так все люди братья, — сказал Леонид Иванович. — А семейственность разводить нечего. Объясняли ведь вам… Эх, люди!
— Да, да, я понимаю. Но все же… Вместе росли, этого из памяти не выкинешь. И что мы помним, уж никто на свете не помнит.
У Александры Никифоровны было маленькое робкое личико и голубые, блеклые от долгой жизни глаза. Она сидела на своей койке тихая, безмолвная. И вдруг из глаз ее покатились мелкие быстрые слезы. Ее личико стало рябым от слез, она слизывала их языком, вытирала ладонью.
— О чем я хочу попросить, — говорила она быстрым шепотом, — вот лето придет… Я бы в лес землянику собирать… Никто, как я собираю. А директор кричит: «Ах, ты за ягодой можешь нагибаться? Тогда иди на прополку…» Он только закричит, а у меня руки-ноги обмирают.
— Саша, ну что же ты… Человеку надо отдохнуть с дороги. А ты с жалобами. Но, правда, разве она на прополку может? На солнцепеке? Ей не под силу. А за ягодой она тихо ползает. В тени. Никто во всем доме столько не собирает. Они, можно сказать, сами ей в руки прыгают — ягоды.
— А директор говорит: «Тогда иди на прополку, раз ты можешь нагибаться».
— Саша, Саша, сказала — и хватит, и хватит… Как вас по батюшке? Сергей Дмитрич, а Борис там не испортился? Ведь там влияние всякое… И могло случиться… Не правда ли?
— Нет, не случилось. И он скоро выйдет. После амнистии пятнадцать лет превратились в семь. И зачеты… Он выйдет, наверно, через полгода. Кто же отвечал на его письма в последнее время? Вы?
— Я. Она ведь не могла уже. Она только плачет и песни поет. Если бы вы видели ее…
— Я, кажется, видел… — сказал Навашин.
Его уложили в зале отдыха, в том самом, где старики играли в шахматы и домино, читали газеты и дремали, сидя у печки.
На диване с торчащими пружинами белела ветхая простыня с вышитой крестиком меткой «А. В.». Света не было, его в доме выключали после одиннадцати. Комнату освещал фонарь, который заглядывал с улицы прямо в рябые от дождя окна.
Навашин лег и натянул на себя потертое солдатское одеяло — таким его укрывали в госпитале. И запах был все тот же — больничный запах.
— А не попадет вам от начальства? — спросил Навашин. — Может, надо разрешение на ночевку?
— Начальство пьяное лежит, — ответил Леонид Иванович. — Без задних ног. Оно у нас пьет три раза в неделю. А четыре дня трезвый и злой, как пес. В трезвый день поглядит, распорядится, потом опять запивает. Кормить — не кормит. Лечить — не лечит. Дом гнилой, потолки вот-вот обвалятся. Я, к примеру, завбиблиотекой и вообще по культработе. Тут есть более достойные, но не подошли по анкетным данным. Тут есть такая женщина, она окончила институт благородных девиц в Оренбурге. Очень высокое имеет образование. Она читает инвалидам газеты или, к примеру, книгу, и если попадет иностранное слово, она его не пропускает, говорит и может объяснить. Очень культурную имеет подкладку. Настоящая благородная девица. И ей бы, конечно, быть завбиблиотекой. Но она перед начальством не робеет, грубости его терпеть ненавидит. И он сказал: «Через мой труп. Я, — говорит, — этой контре идеологическую работу не доверю. Я ее на такой ответственный участок никоим образом не поставлю». Это все к чему говорится? К тому, что заведовать он поставил меня, а котельная лопнула, водой все залило, ну конечно, людей стали из комнат выталкивать, все же люди, отвечать придется. А за книги какая ему печаль? И библиотеку затопило. И посейчас все мокрое, не книги, а каша какая. Если б погода, я бы на солнышке все посушил. Но погода — сами видите. Я чего боюсь? Как бы отвечать не заставили. Материальную ответственность нести. Эдак последние портки с меня сымут и, что заработаю, вычтут. И тогда уж лучше помереть. Так иной раз или хлебушка прикупишь, или что…
Он говорил и все шарахался из стороны в сторону. То стул на место ставил, то шахматы сложил в коробку, то окошко потрогал — крепко ли заперто. И все выкидывал ногу в бок и прыгал по темной комнате. Сел бы, что ли. А того бы лучше — ушел.
— Погодите, — сказал Навашин. — Стучат? Или мне кажется?
Леонид Иванович метнулся к двери, приоткрыл ее и пошептался с кем-то.
— Отдохнуть… Совесть… С дороги… — донеслось до Навашина.
В комнату вкатилась коляска. Ее толкал перед собой кто-то маленький. А в коляске сидел щуплый человек с большой головой. Вместо глаз у него были черные ямы. И только когда он подъехал вплотную к дивану. Навашин понял, что он в черных очках.
— Я об чем хотел просить… У нас тут письма не отправишь — хуже тюрьмы. Директор конверт откроет, прочтет, хочет — отошлет, а захочет — выкинет. Не веришь? Спроси хоть вон его. У нас такой хозяин, Смирных фамилие. Он нам орет: «Чего с вами нянькаться? Вы народ списанный». А доктор ему под стать, орет: «На вас не напасешься, дармоеды». И письма проверяют. А мне надо, чтоб письмо дошло. Я вот тут брату пишу: «Ах ты, сукин сын, вспомни, как я твою семью поил-кормил. Ты вспомни, как я твоих детей выручил… Неужели я у тебя не заслужил, чтобы ты мне хоть на табак выслал… Или я должен подохнуть, как собака, без табаку…» Вот. Держи конверт. И опусти в Свердловске, не ранее. Прости, что сказать не даю, но если здесь опустишь, он выловит. И еще вот этот адресок запиши. Этого парнишки. Его батьки. Ты на него погляди — он глухонемый. Так отец его скинул сюда и забыл думать. Ни письма, ничего. Он тут возле нас околачивается. Ему, конечно, и Анна Никифоровна подкинет. И другой кто. И меня он не зря катает. Но отцу это не оправданье, чтоб про сына забыть. Я тебя не задержу, сейчас кончу. Вот тут, тут адресок. Если в Москве будешь, так хоть в партком пожалуйся, а мое письмо просто опусти, но, гляди, не ранее Свердловска.
Он говорил торопливо, захлебываясь словами, все время прибавляя: «Не задержу», «Прости», он все звал в свидетели Соловьева, и мальчишка иногда мычал, будто поддакивал и будто слышал, о чем речь.
Слепой сунул Навашину письмо и листок с адресом, и мальчишка вытолкнул коляску за дверь.
— Ну и люди, — бормотал Соловьев. — Покою не дадут. Однако то надо принять во внимание, что они надеются, поскольку вы с воли.
Дверь снова отворилась, и вошла высокая старуха в кружевном чепчике.
— Ради бога простите, — сказала она, — я не думала, что вы легли. У меня к вам два слова. Я ничего не хочу просить. Мне ничего не нужно. Человеку, у которого нет дома, ничего не может быть нужно. Но я бы просила… Я безусловно настаивала бы… Чтобы он не позволял себе унижать людей бранным словом… Я говорю о директоре… Не надо, не вставайте, я ухожу. Простите…
Дверь отворялась и затворялась… Леонид Иванович уже никому не перечил и тихо сидел в ногах у Сергея.
— …Мы сетки плетем… Ну, сетки, авоськи называются… Норма восемь сеток. Я десять сплел… А мне сосчитали семь… Я спрашиваю — почему? А он: «Геть отсюдова». Что я, собака, чтоб меня гнать, если я за делом пришел?