Ударивший в колокол
Шрифт:
— А я одобряю, Герцен, твое решение идти в чужь и оттуда действовать согласно своим убеждениям, что в России невозможно.
Заговорил Сазонов:
— Одобрить-то ты одобряешь, однако сам не поступаешь — не оттого ли, что считаешь, что даже в условиях жестокой российской цензуры возможно в какой-то форме высказывать свое мнение и этим формировать общественное сознание. Так, например, поступает Грановский. Так поступал в своих прежних сочинениях Гоголь. Это только сейчас в своей несчастной книге «Выбранные места из переписки с друзьями» он
Белинский вскочил:
— Ты называвши «несчастным» это гнусное сочинение?! Я написал Гоголю письмо, я вам прочту его.
Он извлек из чемодана опрятно переплетенную рукопись и, откашлявшись, начал читать. Действие письма было разительно. Первые же строки наэлектризовали слушателей. Бакунин забыл о своих сигаретках. Толстые губы его беззвучно шептали; казалось, он порывается сказать Что-то, но остерегается прервать чтение. Сазонов сидел в напряженной позе, не сводя глаз с Белинского. Герцен встал и то и дело поглядывал на всех, как бы приглашая присоединиться к своему восхищению. Один Анненков покойно сидел в углу. Он уже слышал «Письмо» еще в Зальцбрунне и, подчиняясь силе его огненных слов, в то же время страдал за Гоголя. «То же, да помягче бы», — думал он. Он все еще не понимал, что и Белинский страдал, сочиняя «Письмо», что эту новую книгу Гоголя он переживал как тяжелую его болезнь, как его измену самому себе.
Дойдя до слов: «Предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для вас)», — Белинский зашелся в кашле. Герцен скорбно смотрел на него и шепнул Анненкову:
— Это гениальная вещь! Да это, кажется, и завещание его…
Потом долго гуляли. Белинский выделялся в парижской толпе своим длиннополым сюртуком и патриархальным картузом с длинным козырьком. Он несколько стеснялся своей старомодности. Герцен успокаивал его:
— В Париже никто ни на кого не обращает внимания. Париж — это мировой отель. Парижане ничему не удивляются. Обтерпелись.
Белинский не пропускал ни одного магазина игрушек, покупал для дочки, Оленьки, главным образом разных зверюшек. Он считал, что это для ребенка имеет познавательное значение.
Обедали в Пале-Рояле в ресторане Корацца, где Герцен закатил изысканный обед. Вино несколько разгорячило Сазонова, он снова повернул разговор к книге Гоголя и принялся неумеренно хвалить критические статьи Павлова о ней в последнем номере «Современника». Герцен не согласился.
— Статьи вялые, — сказал он.
— Это можно объяснить, — заметил Бакунин, — приспособлением к цензуре. Вялость, безжизненность успокаивает ее.
Неожиданно за статьи Павлова вступился Белинский:
— В них есть одна тонкая и на редкость правильная мысль. Павлов говорил, что если бы Гоголь перенес «Выбранные места» в «Мертвые души» или в «Ревизора», то там они были бы как нельзя более уместны в качестве высказываний Хлестакова, Коробочки и Манилова. Сознайтесь, что сказано метко.
Быстро пролетели летние месяцы. Белинский вернулся из своего санаторного затворничества под Парижем поздоровевший и окрепший. Кашель уже не терзал его.
Вернулись и Герцены с морского побережья под Гавром.
Накануне отъезда Белинского собрались у Герцена. Он не звал в этот вечер никого посторонних. Только самые близкие. Сазонов, Бакунин. Герцен хотел прочесть друзьям свою последнюю вещь. Название ее звучало, как у многих вещей Герцена, не совсем обычно: «Долг прежде всего».
Белинский, уставший от прощальной прогулки по Парижу, лежал на диване. У изголовья его, в кресле, — Герцен. Рядом столик с лампой и рукописью. На другом диване Сазонов и Натали. Бакунин, как всегда, вертел сигаретки, горбясь могучим торсом над столом и склонив лицо, испещренное морщинами, но не старости, — они были врублены в его лицо не временем, а страстями.
Герцен читал звучным голосом, не изменяя своей спокойной, как бы бесстрастной манере даже в самых драматических местах, и это еще больше распаляло их трагический накал. Голос его модулировал от баса почти к дисканту. Порой чтение прерывалось смешками слушателей, как, например, в том месте, где повесть описывает кормилицу Анатолия:
«…Будучи третий год замужем, она еще не утратила ни красоты, ни здоровья и была то, что называется кровь с молоком, со сливками даже, можно сказать…»
Герцен гнул язык по своей прихоти, каламбурил, забавлялся игрой слов. Могучий русский язык был в полном его подчинении, лежал у его ног, как влюбленный в хозяина пес, ластился к нему. Когда Герцен не находил сразу нужного русского слова, он в творческом нетерпении своем вставлял слова на одном из иностранных языков, чаще всего на немецком.
Когда он перешел к образу императора Павла, Бакунин выхватил из кармана карандашик и принялся записывать это место, так оно ему понравилось:
«…Павел был человек одичалый в Гатчине… это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый и влюбленный, вечно раздраженный и вечно раздражаемый; он, наверно, попал бы в сумасшедший дом, если бы не попал прежде на трон…»
…Чтение закончено. Герцен захлопнул папку с рукописью. Обвел всех взглядом туманным, отсутствующим, словно он был все еще там — то в княжеском доме среди крепостной дворни, то на парижских революционных улицах эпохи взятия Бастилии.
Первым заговорил Сазонов:
— Не слишком ли много, Александр, ты допускаешь вольностей в обращении с языком?
Герцен резко повернулся. Казалось, что замечание, в котором ему послышался оттенок высокомерного пренебрежения, задело его.
— А с языком не надо обращаться бережно, — вскричал он. — Язык от этого хиреет. Язык надо ломать, подбрасывать в воздух, низвергать с высоты, разбивать и лепить заново. Надо сдирать с него шелуху обыденности, и тогда он воссияет!
— Постой! Ты сказал «воссияет». Но ведь это архаическое слово.