Ударивший в колокол
Шрифт:
Это чувство свободы до того непривычно, что ему казалось, что во всех прохожих есть какая-то прекрасная черта вольности, она выражается в их взгляде, в походке, в голосе — у всех без исключения. Все встречные, мнилось ему, «смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза…».
Но уже через месяц, попривыкнув к чувству освобожденности от отечественного гнета и приглядевшись попристальнее к окружающей обстановке, Герцен пишет московским друзьям:
«В Германии есть какой-то характер благоразумной середины и добросовестного порядка, который чрезвычайно противен».
Сквозь миловидность устроенной жизни
Впечатление было настолько ярким, что некоторое время он ни о чем другом не мог говорить. Это ошеломляющее открытие Запада, которое западник Герцен сделал для себя, отозвалось в нем болью. Он знал всю силу своих былых иллюзий и знал, что их разделяют друзья, оставшиеся в Москве. Это к ним он обращал слова, пронизанные горечью:
— Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у вас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину — даже в тех случаях, когда она мне вредна.
Эта внутренняя сила продиктовала ему такую беспощадную формулировку:
«Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь сменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами…»
Много грустных и гневных строк посвятил Герцен торжествующему мещанству. Он изливает свои негодующие впечатления всюду: в «Письмах из Франции и Италии» в «Роберте Оуэне». Его острый аналитический взгляд пронзает всю толщу европейского общества.
«Вверху и внизу разные календари. Наверху XIX век, а внизу XV, да и то не в самом низу — там уж готтентоты да кафры различных цветов, пород и климатов».
Впрочем, свое отвращение и даже ненависть к мещанству Герцен выражает не только на бумаге, но и в беседах с посетителями, которых во время трехнедельного пребывания в Берлине набралось не меньше, чем в Москве. Чаще всех приходил Тимоша Всегдаев, влюбившийся одновременно в обоих Герценов — и в Александра, и в Наталью — конечно, по-разному. Наташа писала о нем в Москву друзьям: «…предобрый и пресмешной человек, как будто в нем все действует паровой машиной: бежит на лекцию Вердера, бежит в концерт с участием Виардо, в театр, в кафе, к нам, бежит ко всем и всюду, говорит о музыке, о философии… в нескольких разом влюблен».
В этом месте Герцен, лукаво и нежно усмехнувшись, вписал: «В том числе и в мадам Herzen…»
Тощий, долговязый, с маленькой головой на длинной шее, с большими ручищами и ступнями, Всегдаев при всей своей неловкости и неуклюжести располагал к себе добродушием и безобидностью почти детской. А между тем он был уже в летах, с брюшком, и в своем министерстве просвещения достиг солидных степеней. К Герцену он прилепился мгновенно. По свойствам натуры своей Всегдаев должен был иметь бога, то есть предмет для поклонения. Когда-то им был Станкевич. Он свято чтил его память. С благоговением вспоминал он, как Станкевич однажды прозвал его «Иногдаев». Он объяснял это шутливостью, к которой был склонен Станкевич, не подозревая, что он, Всегдаев, имел в себе нечто комическое, что возбуждало желание посмеяться над ним, пусть и незлобно, но порой довольно чувствительно.
Сейчас Всегдаев напомнил Герцену любимую цитату Станкевича из Шиллера: «Два цветка манят человека: надежда и наслаждение, — кто сорвал один из них, не получит другого».
— И вот Станкевич, — продолжал Всегдаев, — при этом говорил: «Я сорвал надежду». А может быть, было бы лучше, если бы он сорвал наслаждение. Возможно, он остался бы жив.
— Но тогда, — заметил Герцен, — он не был бы Станкевич. А вообще говоря, и он сам, и его друзья — в том числе и вы — были философы. А вот мы, Огарев, Сатин, Сазонов — словом, все наши, были политики. Да так это и сегодня. Вот вы, Всегдаев, сидите сейчас против меня, набитый немецкой философской премудростью. А Россия томится в рабстве. Но вам это нипочем, даром что я вас встретил у Белинского. Видно, его уроки не пошли вам впрок.
Услышав имя Белинского, Всегдаев вздохнул с непритворной грустью. Да, отдаленность от Белинского образовала в его жизни брешь. Он, мнилось ему, все отдал бы, чтобы снова услышать обращенное к нему, добродушно-ироническое «молодой глуздырь!». Как драгоценность он хранил две коротенькие записки Белинского.
— Да… — сказал он, задумчиво поглаживая недавно отпущенные бакенбарды, — Виссарион Григорьевич почтил меня своим доверием. Много замечательных речей наслышался я от него. Я не обольщался, знал, что он рассматривает меня не более чем сосуд для его излияний.
— Амфору, что ли? — вставил Герцен, которого во время бесед с Всегдаевым не покидало ласково-насмешливое настроение.
— Ну что вы!
— Но не урыльник же! — не удержался Герцен от крепкого словца.
Но тут же, чтобы предупредить возможную обиду, сказал:
— Я знаю, что Белинский оттачивал на вас, как на оселке, свои гневные инвективы. Помнится мне, он как-то пробирал вас за любовь к Марлинскому.
При этих словах Всегдаев сладко зажмурился, хотя, право же, в этом восклицании не было для него ничего отрадного. Но ему льстило, что Герцен избрал его мишенью для своего острословия.
— А вы помните? Виссарион Григорьевич сказал мне тогда, что у Марлинского все герои — родные братцы, которых различить трудно даже их родителю.
И Всегдаев залился радостным смехом.
Он и в Берлин приехал не столько из любви к науке, сколько из подражательности. Среди слушателей профессора Вердера в разное время — курс логики, конечно но Гегелю, — были Станкевич, Грановский, Тургенев и другие русские, которых тогда не называли интеллигентами только потому, что еще не было этого слова. С некоторой натяжкой иных из них можно назвать «любомудрами», других — «архивными юношами», хотя, конечно, они не вмещались в это и более широко определялись как «образованное меньшинство».
Узнав, что Герцен посетил Берлинский университет, Всегдаев радостно всполошился:
— Не правда ли, Александр Иванович, сильное впечатление?
— Сильное потому, что вспомнилось, что по этим коридорам ходили и Фихте, и Гегель. Но отнюдь не потому, что по ним сейчас шмыгает профессор Вердер.
— Почему?!
— Как лилипут, он путается в ногах гигантов. Образованность его заемная. А его трагедии и «Чтения о драмах Шекспира» окончательно выдают, что он не что иное, как великая бездарность гегелизма.