Ударивший в колокол
Шрифт:
Хомяков не сдавался. Он находил странное удовольствие в этой умственной мастурбации (так назвал Огарев прения с славянофилами). Он старался нащупать слабое место Герцена, чувствительную точку в его духовном организме и делал это с дотошной тщательностью прозектора.
Он проглотил цитату о «деве-розе», сделал вид, что ее словно и не было произнесено. Он снова круто вернул разговор в русло социальных проблем:
— Ведь что составляет зерно наших убеждений, Александр Иванович? Хотелось бы, чтобы вы уразумели это. Может быть, встречаются порой и у нас какие-то увлечения боковые, в принципе
Герцен слушал внимательно. Потом сказал:
— Полноте, Алексей Степанович, патриотизм у нас превратился во что-то кнутовое, полицейское.
— Вот! — с торжеством вскричал Хомяков, вот признание сердца! Вы разоблачили себя! Слова эти не могли бы выйти из уст человека, который искренне любит Россию.
Герцен помолчал, потом сказал с силой сквозь сжатые зубы:
— Я люблю Россию, потому что знаю ее, люблю сознательно, рассудком. Но немало есть в России и такого, что я безмерно ненавижу всей силой ненависти.
— Вот, вот! — по-прежнему торжествуя, кричал Хомяков посмеиваясь. — А сердца, души в вашей любви нет. Мы болеем за Россию-матушку, а вы за абстрактное человечество.
— Да. И тем самым за Россию.
Однако Герцену надоело это фехтование с одним из самых изощренных московских умников, и он сказал почти грубо:
— В таком случае как же вы, Алексей Степанович, так любя русский народ, забриваете своих крепостных ямщиков — я ведь знаю, вы держите почтовый ямщицкий откуп в губернии, что вам дает немалый доход, забриваете их за ничтожные провинности в солдаты на двадцатипятилетнюю военную службу, которая является худшим видом каторги?
Хомяков с секунду смотрел на Герцена оторопелыми глазами, что-то пролепетал и быстро отошел.
«Для лечения легких жены…»
…Меня пригласили ехать. В тогдашнее время ехать за границу равнялось почти входу в рай, и как же было противиться этому приглашению.
— Если бы ты был свободен от полицейского надзора, в какую страну ты хотел бы поехать?
Вопрос до того неожиданный, что Герцен вздрогнул.
Он посмотрел на Натали. Она опустила на колени руки с томиком Жорж Занд и ждала ответа.
Необычный вечер, тихий. Без выезда в театр или к друзьям. Без гостей. Без Кетчера. Даже без Огарева. Вечер для себя. Для неспешной беседы. Для согласного молчания вдвоем, когда души ведут немой разговор.
Дети спят. За окнами по узкой трубе Сивцева Вражка ветер гонит снежную пыль.
Герцен ответил не сразу. Это была одна из тех мыслей, от которой не отвяжешься, а вслух сказать больно.
— Что толку думать об этом… Там наверху все еще относятся к нам, как к малолетним преступникам…
Он не докончил, махнул рукой.
Она заговорила несколько возбужденно:
— Что ж, мой друг, духовное совершеннолетие настало. Я это ярко чувствую, романтизм отлетел от меня.
— Романтизм, говоришь? —
— Это трудно рассказать. В общем, это любовь особого рода, она направлена на все, что страдает. Это признак юности, и его уже нет у меня. Но я не жалею. На смену пришел здравый смысл.
— Ты рада этому? Или тоскуешь по романтизму?
— Рада! Я вижу, что здравый смысл не иссушает душу нисколько, это вздор!
— Мне иногда кажется, Наташа, что ты видишь меня сейчас в другом свете.
— Ты хочешь моего признания? Да! Время идолопоклонства прошло. Я уже не вижу пьедестала, на котором ты стоял, ни сияния вокруг головы твоей. Но люблю тебя ужасно много, этой любовью я вся полна.
Герцен подошел к Натали, опустился на колени и стал целовать ей руки, целовал несчетно.
Она склонила гладко причесанную голову и поцеловала его в лоб.
Он вынул из кармана письмо:
— Ты знаешь, что мне пишет Огарев? «Наташа для тебя значит более, чем я. Но я для тебя все же незаменим». Ник ревнует меня к тебе.
Натали засмеялась. Герцен расцвел от радости. Она редко смеялась. Ее смех — звонкий, какой-то детский, был для него как праздник.
— Вернемся же, — сказала она, — к началу нашего разговора.
— Куда ехать? Франция? Италия? Германия? Но что мечтать! Стены моей тюрьмы чуть-чуть раздвинулись. Именно чуть-чуть. Даже на поездку в Петербург я должен испрашивать специальное разрешение у частного пристава, чуть ли не у квартального. Я все еще узник. Царская опека, сиречь полицейский надзор, висит на мне как кандалы.
Помолчав, он добавил:
— Я ведь уже подавал заявление о поездке за границу.
— Знаю, что отказали. Кто? Ты мне никогда не говорил этого.
— В самой высокой инстанции. Поэтому — безнадежно.
— Я только знаю, что за тебя хлопотал граф Строганов. Он твой поклонник, и поэтому удивительно…
— Не только за меня, за нас обоих, В его ходатайстве было сказано: «…о разрешении Герцену выехать вследствие болезни жены на несколько месяцев в Италию…» Ходатайство дошло до шефа жандармов Бенкендорфа. Он доложил об этом царю. И тот наложил резолюцию на его докладной. «Переговорим». Резолюцию покрыли лаком, чтобы сохранить нетленной для потомства.
— Это еще не отказ.
— А пониже этой лакированной резолюции рукой Бенкендорфа позже приписано: «Не позволено». Переговорили, значит. И скреплено подписью управляющего III отделением Дубельта, который все это мне любезно показал.
Говоря это, Герцен не переставал шагать по комнате. Казалось, самое движение помогает ему высказываться. Сейчас и в голове его, и в жестикуляции преобладающим чувством было недоумение.
— Заметила ли ты, Натали, что среди демократических свобод, обычно упоминаемых во всех декларациях прав человека, неизменно значатся свобода слова, собраний, печати, совести, то есть религиозных и политических убеждений. Но никогда в этом традиционном перечне не упоминается свобода передвижений по земному шару, — настолько естественными представляются эти потребность и надобность человека. Внести в список гражданских прав человека свободу передвижения представляется таким же нелепым, как если бы кому-нибудь вздумалось внести туда свободу дышать.