Ударивший в колокол
Шрифт:
— Что это значит?
— Видишь ли, все свои реплики он начинает словами: «А я…» Он с трудом дожидается, когда ты кончишь говорить, — я подозреваю, что он от нетерпения топочет ногами, чтобы заявить: «А я» — и далее что-нибудь о себе.
— Понимаю. Это от неосознанного ощущения своей недостаточности, от желания утвердить собственную личность.
— Кроме того, он заявил, что он идеалист, что не мешает ему быть практичным в самом низменном значении этого слова.
— Ник, ты иногда перегибаешь. Твоя мерка слишком узка. Я сам в нее влезаю, только ободрав
Подошел к Аяину, дотронулся до его плеча. Тот от неожиданности шарахнулся.
— Не бойтесь, я ведь не ем идеалистов. Вряд ли такая деликатная пища мне по нутру, — сказал Герцен притворно серьезным тоном.
Губастое лицо Аяина приняло важное выражение.
— А я, — сказал он, — считаю, что каждый мыслящий человек неизбежно должен прийти к идеализму.
«Эге, братец, — подумал Герцен, внимательно рассматривая Аяина, — да ты просто дурак…»
Аяин продолжал, значительно подчеркивая каждое слово:
— А я пришел к идеализму через спиритизм. Он оглядел комнату и сказал:
— Мы могли и здесь сделать сеанс. Круглый стол есть, а мсье Разнорядов, мне кажется, потенциальный медиум.
Мсье Разнорядов приосанился:
— Охотно готов, — сказал он, — вызвать дух Рылеева, коего стихи, вероятно, наличествуют у уважаемого Николая Платоновича, поскольку он сам поэт, и даже дух Полежаева, хоть он и жив.
Герцен рассердился. Уж слишком грубо прет Разнорядов в интимную дружбу в поисках нелегальщины.
— У меня натура реальная, — сказал он холодно, — я родился совершенно земным человеком. От моих рук не вертятся столы, и от моего взгляда не качаются кольца. Дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии.
Он повернулся к ним спиной. Они оба надоели ему — и самовлюбленный дурак Аяин, и профессиональный проныра Разнорядов. Шепнул Огареву:
— Знаешь что, Ник? Ускользнем!
— Сейчас?
— Да! Пойдем шататься по Москве. Хочется движения, хочется, чтоб над головой был не потолок, а небо.
Они незаметно вышли на улицу. Короткая летняя ночь кончалась. Пока они шли от Никитских ворот до Арбатской площади, рассвело. Но утренняя звезда еще не ушла, пылала драгоценным огнем. Они спустились к реке, стали на Каменном мосту. Говорить не хотелось. Кремль постепенно превращался из воздушного силуэта на бледнеющем небе в тяжеловесную крепостную массу, давящую своей громадой.
Очарование исчезало. Герцену вспомнился тот жаркий августовский день, когда он, четырнадцатилетний, стоял здесь же, у Кремля, и наблюдал коронацию Николая I. Месяц с небольшим прошел тогда после удушения пяти декабристов на кронверке Петропавловской крепости. Саша едва сдерживал слезы негодования, наблюдая торжество венчанного палача. Он тут же мысленно поклялся мстить российскому трону, отдать этому жизнь…
Огарев глянул на Сашу, увидел на его лице следы внутренней бури. Провел ласково рукой по его плечу. Герцен словно очнулся.
— Давеча мы с тобой говорили об этом типе Разнорядове, — сказал он. — Друг мой, мы встречаем эту породу на каждом шагу. Знаешь ли, у меня есть примета: не вступать в разговор с незнакомым в публичных местах, особенно если он сам его начнет. Такой человек почти наверняка из породы слушателей на жалованьи. Кстати, знаешь ли ты Висковатова?
— Не из пишущих ли?
— Он самый. Степан Иванович. Каждый из нас может, ничего не подозревая, пожать ему руку.
— Значит, и он…
— А вот послушай. Один чиновник, тайно мне сочувствующий, списал для моего сведения донос Висковатова. Он еще близок к тем незабываемым дням. Его дата: 18 июля 1826 года.
— То есть примерно через пять дней после казни наших мучеников?
— В этом все дело. Фон Фок, управляющий III отделением, отрядил Висковатова для подслушивания, какие идут в народе толки о расправе с декабристами. Вот что доносчик сообщал, передаю дословно, ты знаешь мою память: «О казни и вообще о наказаниях преступников в простом народе и в особенности в большей части дворовых людей и между кантонистами слышны такие для безопасности империи вредные выражения: начали бар вешать и ссылать на каторгу, жаль, что всех не перевешали, да хоть бы одного кнутом отодрали и с нами поровняли; да долго ль, коротко ль, им не миновать этого».
— Щегольски завернуто.
— О, этот гнусняк тщательно отделывает свои доносы. Он же, кстати, и провокатор, то есть сам вовлекает в вольные речи.
— Но вот насчет кантонистов он перехватил. Среди них много евреев, а эта нация известна своей строптивостью. А где он печатается?
— Воейков тиснул в своих «Новостях литературы» его оду под вдохновенным названием «Его Императорскому Величеству Государю Императору Николаю Павловичу Самодержцу Всероссийскому». Вот несколько перлов из нее, которые удержала моя беспощадная память:
Монарх! Забудь сих жертв Геенны! Россияне прямые — верны: Привыкли обожать царей!А Воейков, этот пройдоха и шантажист, снабдил эти верноподданнические помои примечанием: «Сочинитель имел счастие получить высочайшее благоволение Его Императорского Величества и всемилостивейшее вознаграждение бриллиантовым перстнем». Хорош?
— Да ведь поговаривают, что и Воейков…
— Причастен к III отделению? Еще бы! Так же как малопочтенная литераторша Екатерина Пучкова. О Булгарине уж и не говорю.
— Воейков, кажется, родственник очень порядочного человека.
— Жуковского, что не мешало ему разразиться эпиграммой:
Державин спит в сырой могиле; Жуковский пишет чепуху; И уж Крылов теперь не в силе Сварить «Демьянову уху».Зависть в нем клокочет. Злобен, как бешеная собака. Ты его не видел? Ничего не потерял. Все пороки написаны на его лице, очень уж дурен, изможден, как все запойные пьяницы, к тому ж хром, гуняв.