Удивление перед жизнью
Шрифт:
Очень люблю «С вечера до полудня»…
…и не очень — «В день свадьбы».
Никогда не страдал и не страдаю вещизмом, но вещи возникали помимо меня.
Об
мое изображение «в полный рост» мне преподнес Костромской театр им. Островского
Одним из первых мой портрет написал безвременно ушедший от нас художник Николай Богданов.
мягко пошла вокруг. Немножко растерян. Семеню ногами, напрягаюсь, чтобы выскочить вовремя. Не то выскочил, не то меня выбросило внутрь здания.
Швейцар:
— Вы к кому?
Я (в зобу дыханье сперло):
— В номер четыреста девять.
Молчание. Видимо, знак согласия.
Подхожу к лифту. Тоже ослепительная роскошь: красное дерево и бронзовая отделка. Ехать в нем считаю нахальством, — подумаешь, фон — барон! Поднимаюсь на четвертый этаж пешком.
Горничная на этаже:
— Вам куда?
В голове мысль: «Ага, опять застава! Тут-то я и пропал!».
Я (стараясь быть храбрым, но голос слабенький):
— В номер четыреста девять.
Горничная (любезно):
— Направо, потом налево…
Чудеса! Просто «Сезам, откройся!»
Иду по коридору. Вот она, табличка на двери: «409». Одернув на себе рубашку (пиджака еще не носил: не было), пригладив рукой волосы (они в ту пору были), стучу. Слышу знакомый напевный голос Параши Жемчуговой:
— Войдите!
Вхожу, стою на пороге. Недоуменный взгляд хозяйки. Напоминаю о себе.
— A — а!.. Проходите! Реплика в сторону: — Мама, это костромской мальчик, о котором я тебе рассказывала. — Мне: — Витя, познакомьтесь, это моя мама.
И вот она, памятная встреча.
За круглым столом, заваленным листами бумаги, в кресле сидит очень полная, даже тучная пожилая (точнее, старая) женщина и что-то вяжет из серой пушистой шерсти, а на плече ее черный громадный лохматый кот (позднее я узнал его имя — Маврик). Писательница Маргарита Владимировна Алтаева. Это ее книгу, тогда еще не написанную, сейчас, в 1972 году, в год столетия со дня ее рождения, читает лежащий над моей головой неведомый ей читатель, и Маргарита Владимировна как бы разговаривает с ним. Он, наверно, даже не знает, что Ал. Алтаев — это не мужчина, а женщина, и зовут ее Маргарита Владимировна.
Я никогда в жизни не видел ни одного живого писателя. Можно представить мое волнение и любопытство.
Маргарита Владимировна (не отрываясь от вязания и не сгоняя кота с плеча, с интонацией, будто я тут был вчера и бываю ежедневно):
— Садитесь, Витя, расскажите, как вы устроились в Москве… Люся, налей нам чаю. (Мне.) Присаживайтесь.
Идет разговор. А я невольно бегаю глазами по комнате, разглядывая жилище небожителя. Тогда, в те годы, для каждого из нас писатель был существом таинственным, особым, загадочным. Теперь, я знаю, есть люди, которые относятся к писателям предвзято, недружелюбно. Я, например, когда знакомлюсь в дороге с неведомыми мне людьми, на вопрос о моей профессии на всякий случай отвечаю уклончиво: литератор. Понимай, мол, как знаешь. А скажи: писатель, так и начнется! За все племя отвечать надо. А нечего греха таить: есть за кого и за что. И за ложь, и за полуправду, и за увертки, и за откровенную халтуру. И в книгах, и в журналах, и в театре, и в кино, и на радио, и по телевидению. И сейчас же бьют нашего брата Толстым и Тургеневым, Чеховым и Островским. Вот, мол, писали же люди этакое! Лепечешь в оправдание: дескать, Монбланов и Эльбрусов во все века — считанные единицы. «А где они теперь?» — припирают граждане… Словом, говорю: литератор. Может, подумают: преподаватель литературы — это куда легче…
Однако скажу: заметил я сейчас и одно печальное явление — неуважение к авторитетам.
— Академик.
— Ну и что? Подумаешь!
— Знаменитый артист.
— А! Знаем мы их!
Как же не припомнить старую пословицу: «Для лакеев авторитетов нет».
…Шарю и шарю глазами.
Первое впечатление — невообразимый беспорядок, даже кавардак. Никакой симметрии. Огромный сосновый шкаф, впритык к нему другой — красного дерева. Дальше узенький проход (в который Маргарита Владимировна из-за своей полноты протискивается боком) и сразу же стеллажи с книгами. Эта вереница сооружений делит комнату на три неравные части. Где-то там, за шкафами,
Странная комната… Жилище писателя и должно быть странным; во всяком случае, особым. Сколько в дальнейшей своей жизни видел я мемориальных музеев — квартир, и каждая — лицо автора. Толстой в Ясной Поляне, Гёте в Веймаре, там же дом Шиллера. В Ленинграде— последняя квартира Пушкина. Громадный особняк Гюго в Париже. Крохотный домик Лермонтова в Пятигорске с маленькой терраской, на которой лежало мертвое тело поэта, привезенное от подножия Машука, где оно под проливным дождем находилось чуть ли не до утра. Небо плакало над поэтом. Особняк Горького в Москве на улице Качалова и дом его детства в городе Горьком… Когда-нибудь я напишу обо всех мемориальных музеях, которые видел. Впрочем, почему когда-нибудь? Я напишу сейчас, хотя бы коротко.
Умирая, человек оставляет после себя не только своих детей, свои труды, но и свое жилище. А это также его биография, его лицо и даже душа.
Давным — давно в городе Таганроге я попал в крошечный, почти игрушечный домик, где родился Антон Павлович Чехов. В памяти уцелела большая русская печь, плошки, крынки, горшки, решительно ничего поэтического, кроме какого-то тепла этого тесного грустного домика. Как мог попасть сюда дух гения? Как он приметил этот домик? Как в него влетел? И окошки-то маленькие, и дымовая труба еле видна сквозь ветки деревьев. Разве только Павел Егорович или кто-то из детей забыл в тот миг притворить входную дверь… А ведь залетел! И именно в тот миг, когда появился на свет Антоша. Совсем недалеко стоят дома высокие, красивые, каменные, почему же он не залетел туда?
Мемориальный дом — музей Виктора Гюго в Париже находится на Королевской площади. Это среднего размера почти квадратная площадь с садиком посередине. Она обнесена чопорными домами равной высоты. Как мне рассказали, дома нельзя было строить выше королевского дворца, находившегося на этой же площади. Но быть рядом с королевским дворцом — великая честь.
Гюго приобрел квартиру здесь. Каждый этаж отделан и обставлен в своем духе: китайский, индийский, персидский. Бродишь по бесчисленным обширным комнатам и, к сожалению, не чувствуешь, что в этом доме кто-то когда-то жил. Здесь не жили, здесь пребывали. И какая безвкусица! Да простят мне боги это замечание, но ведь именно они ниспослали мне такое впечатление от дома — музея Гюго, и я счел бы за грех его скрыть или сказать неправду. Я, конечно, оговорюсь, что это моя правда. Кто- нибудь другой наверняка приходит в восторг от великолепия и музейности этого дома. Может быть, слово «безвкусица» в данном случае и не совсем точно, скорее это какой-то музейный «вещизм», ералаш, всеядность, разбросанность. Все дорогое, но все ни к чему. В таких комнатах жить устанешь, а работать не только нельзя (глаза разбегаются!), но и не надо. Такие комнаты можно только хранить, вернее — охранять.
Единственная вещь, которая меня поразила, — сувенирный набор чернильниц. Их четыре. Одна— массивная бронзовая, принадлежавшая владельцу дома. Другая — черно — коричневого дерева со стеклянной вставкой внутри — Жорж Санд. Третья — розового стекла с золотой каймой— Ламартину. А четвертая… Эта-то четвертая и поразила меня больше всего, из-за нее-то я и описываю этот сувенир. Да, я забыл сказать, что все четыре чернильницы были вделаны в края маленького, фигурного столика, где для каждой было выдолблено свое гнездо. Когда-то, при жизни писателей, этот набор продавался с аукциона в пользу бедных. Каждый писатель подарил по чернильнице, а уж на аукционе или на лотерее им постарались придать надлежащую цену. Правда, охотников купить этот сувенир не нашлось — Гюго приобрел его сам. А как я недавно читал, с аукциона за большие деньги были проданы, тоже еще при жизни владельца, шляпа и трость знаменитого шансонье Мориса Шевалье. Что ни говори, развивается человечество! Четвертая чернильница, если мне не изменяет память, принадлежала Оноре де Бальзаку, и это была вовсе не чернильница, а пузырек из-под чернил. Он-то и был вделан в свое деревянное гнездо. Пузырек, очень похожий по форме на те, в которых в наших канцелярских магазинах продают чернила для заправки авторучек. Глядя на этот пузырек, представил я себе одержимого творчеством Бальзака, которому и переливать-то чернила из пузырька было некогда, который лихорадочно совал перо туда, в его горлышко. Тут-то я и почувствовал писателя в чистом виде, в его страсти, в его одержимости, в его отдельности от всяких вещей. Пузырек! Просто и точно.