Угрюм-река
Шрифт:
— Вы разве ничего не слыхали, Марья Кирилловна?
— Нет. А что?
— Вернитесь домой. Спросите своего благоверного.
«Змея! Потаскуха!» Но с трудом оторвала Марья Кирилловна взгляд свой от прекрасного лица Анфисы: белое-белое, розовое-розовое, и большие глаза, милые и кроткие, и волосы на прямой пробор: «Сатана! Ведьма!»
Ничего не ответила Марья Кирилловна, пошла своей дорогой и ни с чем вернулась: «Почивают, не ведено пущать».
— Что это такое, Петр? — с кислой, обиженной гримасой подошла она к мужу, стуча мокрым зонтом. — Что же это, а?
Петр Данилыч хрипло
Перед самой ночью весь в грязи, мокрый, с потухшими глазами вернулся из лесу Прохор. Штаны и куртка у плеча разорваны. В волосах, на картузе хвойные иглы. Он остановился у чужих теперь ворот, подумал, несмело постучал. Взлаяла собака во дворе. И голос работника:
— Что надо? Прохор Петров, ты, что ли? Не ведено пущать.
Глаза Прохора сверкнули, но сразу погасли, как искра на дожде. Он сказал:
— Ради бога, отопри. Мне только узнать. И не его голос был, просительный и тонкий. С треском окно открылось. Никого не видел в окне Прохор, только слышал отравленный злостью хриплый крик:
— Убирайся к черту! Иначе картечью трахну. Окно захлопнулось. Слышэл Прохор — визжит и плачет Нина. Закачалась душа его. Чтоб не упасть, он привалился плечом к верее. И в щель ворот, перед самым его носом, конверт:
— Прохор Петрович, — шепчет сквозь щель работник. — На, передать велела…
Темно. Должно быть, домой идет Прохор, ноги месят грязь, и одна за другой вспыхивают-гаснут спички: «Прохор, милый мой…» Нет, не прочесть, темно.
— Что, Прошенька, женился? — назойливо шепчет в уши Анфисин голос. — Взял чистенькую, ангелочка невинного? Откачнулся от ведьмы?
Прохор ускоряет шаг, переходит на ту сторону, Анфиса по пятам идет, Анфисин голос в уши:
— Ну, да ничего… Ведьма тебя все равно возьмет… Ведь любишь?
— Анфиса… Зачем же в такую минуту? В такую…
— А-а, Прошенька… А-а, дружок. Не вырветесь… Ни ты, ни батька… У меня штучка такая есть…
— Анфиса… Анфиса Петровна!
И взгляды их встретились. Анфисин — злой, надменный, и Прохора — приниженный. Шли возле изгороди, рядом. А напротив — мокрый огонек мелькал.
И так соблазнительно дышал ее полуоткрытый рот, ровные зубы блестели белизной, разжигающе пожмыхивали по грязи ее упругие, вязкие шаги. Прохор остановился, глаза к глазам. Их взор разделяла лишь зыбкая завеса мрака.
— Чего ж ты, Анфиса, хочешь?
— Тебя хочу, — она задышала быстро, страстно; она боролась с собой, она приказывала сердцу, приказывала рукам своим, но сердце туго колотило в тугую грудь, и руки было вознеслись лебедями к шее Прохора, но вдруг опустились, мертвые, остывшие, — Брось, брось ее!.. Я все знаю, Прошенька… Хорош подарочек невесте подарили?..
— А дальше? — прошептал Прохор. — Если не брошу? Если женюсь, положим?
— Не дам, ягодка моя, не дам! Говорю — штучка такая у меня есть… Штучка…
— А дальше?.. — Прохора била лихорадка, в ушах звон стоял.
Анфиса тихо засмеялась в нос:
— Плакали ваши денежки. Каторга вам будет… — И с холодным хохотом быстро убежала.
Голубое
«Прохор, милый мой. Голубчик! Как только исправится дорога, мы уедем. Старик непреклонен, хочет дело подымать, хочет заявить в вашем городе. А я этому не верю, хотя на сережках действительно имя моей бабушки. Старик глазаст, рассмотрел. Как это все ужасно! Но при чем тут ты, я, наше счастье? Вообще…
Милый, не падай духом! Это испытание, посланное богом. Не забывай меня! Я верую, что все наладится. Если не теперь, то после. Всю ночь буду молиться о тебе, о всех нас. Твоя Н.
P. S. В тайгу не уезжай! Жди телеграммы. Упрошу, укланяю. Надеюсь на влияние матери. Н.»
Читали двое. В сущности читал один Прохор, а другой — мешал читать: похихикивал, что-то бормотал, взмахивал дымной пеленой меж желтым светом лампы и голубым письмом.
В голове Прохора ширились лесные шумы, позванивали, журча, таежные ручьи, ныло сердце.
К кому ж идти? Мать спит. К отцу не пойдет он. Прохор разделся, сорвал взмокшее
под дождем белье и, голый, лег. Дрожал. Накрылся шубой. Дрожь стала донимать еще сильней. Голова тяжелела. Сознание падало не то в сон, не то в бред…
— Ну? Чего ты?
— Ибрагим, это ты?
— Я. Ну?
Гололобый черкес, в красной рубахе, в подштанниках, босиком, дымил трубкой, сидел возле него на стуле. Чернели густые брови, чернела борода его. Черкес прищурился, о чем-то думал, глядел Прохору в мозг, в душу. Желтая лампа подбоченилась, надвинула зеленую шапку на глаза и тоже смотрела Прохору в душу, тоже думала, приготовилась слушать, о чем заговорят люди.
— Что ж мне делать? — горячим, но тихим, утомленным голосом спросил Прохор и закашлялся. — Ты, пожалуй, единственный… Пожалуй, самый верный. Да, Ибрагим… Все кончено… Нина уезжает.
— Кончено, Прошка… Цх!.. Жалко, Прошка… Девку жалко!.. Тебя жалко!..
Лампа слушала. Люди молчали. Лампа слушала, лампа понимала, о чем они молчат. Прохор всхлипнул и замигал.
— Зачем тайгам ходил? Мокрый… Хворать будэшь…
Черкес низко опустил голову. Весенняя муха сорвалась с потолка, села на голый желтый череп черкеса.
— Укусит, — сказал Прохор. Дыхание его было горячее, прерывистое.
— Завтра баню, редькам тереть, парить.
— Да, — сказал Прохор. — Прикрути лампу: больно глазам.
Огонек запрыгал, лампа заломила шапку и пустилась в неподвижный пляс, прищелкивая желтым языком. Темно. Жарко. Скрипнул стул. Легла на голову прохладная рука.
— Ну, ладно, Прошка. Твоя молода, я свое время отгулял. Не горуй… Спи!..
Все переплелось, заострилось, стало четырехугольным и — кресты, кресты. Мелькали желтые, в траурных, черных рамах окна, и сидела в углу лысая заря, сияющая, немая. И угловатые люди подымали Прохора, усаживали его, давали рить. Вот фельдшер Нил Минаич; он без ног, без туловища — угловатая голова, как жерди руки, а рот — прямая щель. Вот отец Ипат: «Зело борзо», — говорит он и благословляет. Его наперсный крест из огня, и ряса дымится. «Жар, — говорит фельдшер. — Зело борзо…»