Угрюм-река
Шрифт:
— М…ша, — пробует свой голос Прохор. — Почему ты смеешься? А где Ниночка?
Нина плакала. И слезы ее — как тупые стрелы.
— Ну, ладно, — сказал Прохор, — мне больше ничего не надо.
А потом его разобрали на части, голову отвинтили и спрятали в стеклянный шкаф.
Когда все смолкло, Прохор встал, подошел к зеркалу и потянулся. «Дураки», — подумал он. Из зеркала ему улыбался здоровый смуглый парень. Прохор узнал его. Прохору стало легко и радостно. Он накинул на плечи венгерку, взял подушку, спички и, крадучись, пошел было к ней, к милой, ласковой, но дверь его спальни заперта.
— Я хвораю, — сказал он.
Голубая ее спальня. Желтая заря в углу, тихая, лысая, мертвая. Огонек же у Спасителя живой. Кивнул ему красный огонек. Спаситель на него очи перевел, задумался. Прохору лень перекреститься. Прохор лениво сказал:
— Здравствуй, господи!
— Здравствуй, сокол, — сказала она.
И оба опустились на пуховую кровать, под мягкое голубое одеяло.
— Я спать хочу, — сказал Прохор. — Я спать хочу. Конечно же, я люблю тебя больше жизни.
И горячими, сладкими губами она усыпляет его, такая милая, родная. Заря покатилась по полу с плескучим блеском, села у него в ногах, на голубое одеяло, закрыла его белым облаком, стала сказывать не то сказку, не то быль.
15
— Что же, вы все сошли с ума? — говорила Анфиса Шапошникову. — Петр до чертиков допился, все переломал в доме, в амбар Ибрагим запер его… Становой писульки пишет, сегодня опять прийти сулил. Илюха тоже повеситься грозит. Да что вы, ошалели, что ли?
Шапошников, наклонив голову, смотрел поверх очков в упор на Анфису, на губы ее, на подбородок, на щеки с двумя улыбчивыми ямочками; он слушал ее голос, но ничего не понимал.
— Слышишь? Почему молчишь? Шапка!
— Я думаю… — печально ответил он и почесал под бородкой. Встал, прошелся, смешной, низкорослый. Кисти его шерстяного пояса висели жалко. — Я думаю о вас и о себе. Моя и ваша дорога разные. И люди, мы с вами — разные. Трагическая вы какая-то, Анфиса Петровна, то есть как вам сказать проще? Ну., не знаю как… Не могу сосредоточить мысли. То есть за вами бродит некая мрачная тень, рок, что ли… Вот я и думаю… Плохо кончите вы, пожалуй…
— Говори, говори, Красная шапочка, говори… — Анфиса равнодушно щелкала орехи, а возле губ и возле носа недавние складочки легли.
— Надо бежать, Анфиса Петровна… Да… То есть мне… Надо бежать. Куда? Не знаю. К черту! Я уж, кажется, говорил вам на эту тему. Надо мне от себя бежать…
— Последние слова он произнес расслабленно и безнадежно и закрыл глаза, как сонный.
Густые темные занавески в Анфисиной светлой комнате спущены. Белые, штукатурные стены загрустили; они о чем-то догадываются, чего-то ждут. И зеркало в точеных колонках на туалете наклонилось вперед с тревогой. В зеркале отражаются встревоженные, нетвердые ноги гостя, и носки стоптанных сапог вопрошающе закурносились. Свет лампы через голубой абажур — полусонный и таинственный, как на кладбище луна.
— Плохо, — падает голос гостя в тишину. — И так плохо, и этак плохо. Кого же вы любите, Анфиса Петровна, сильно, по-настоящему, не по капризу, а по…
— Прохора.
— Так, так. И что ж из «этого выйдет?
— А разве я знаю, чего хочу? Смешной ты, Шапкин. Может, завтра тебя захочу. Может, навсегда твоей буду.
— Нет, Анфиса Петровна. Вы — опасная! Вы очень опасная, Анфиса Петровна! Я помню ту ночь вашу, когда вы, милая, милая, на меня надели свой божий образок, иконку. Уж вы простите меня, иконку за ненадобностью я отдал своему хозяину; выменял на два фунта луку. Дак вот… После той ночи я неделю лежал в каком-то душевном параличе, в потолок глядел и все думал. Я тогда, в ту ночь вашу, сумасшедший был, и мне стыдно. Я, помню, плакал, как последний дурак, я унижался, я ползал у ваших ног. И в ту ночь вы отравили мою душу смертельным ядом. Зачем же мучить так людей? Я не завидую ни Прохору, ни Петру Данилычу. Так людьми играть нельзя.
— Дак что ж мне делать-то, проклятый?! — звонко, надрывно крикнула Анфиса и целую горсть кедровых орехов швырнула в хмурую бороду гостя.
Шапошников вздрогнул. Орехи рассмеялись по чистому полу дробным смехом, зеркало подмигнуло и качнулось, задремавшие стены выпрямились, стали бодро, как солдаты, каблук в каблук.
Два орешка засели в бороде. Шапошников неспешно раскусил их, съел. Потом заговорил, заикаясь и отойдя подальше, к разрисованной печке в углу.
— Волноваться вредно, — сказал он. — Испортится цвет лица. Значит, здраво рассуждая, Прохора вы должны оставить в покое. Что касается Петра Данилыча… Я бы сказал так…
— Жуй, жуй жвачку!
— Существует в мире некая мораль. Да. Впрочем, вам это… Словом, вы ставите на карту судьбу Марьи Кирилловны.
Анфиса злобно усмехнулась.
— Неужто все такие царские преступники, как ты? Эх ты, телятина!
Шапошников кривоплече и обиженно, руки назад, зашагал по комнате, сбивая тканую полосатую дорожку.
Анфиса села, повернулась к зеркалу, зеркало заглянуло ей в лицо. Лицо Анфисы взволнованное, темное. Анфиса молчала. Шапошников кашлянул, сел на стул неслышно.
Он потянулся к миске за орехами, рука раздумала, опустилась сама собой. Молчали.
— Про серьги слыхал? — наконец спросила Анфиса зеркало.
— Слыхал, — ответили стены, борода, морщинистый залысевший лоб. — За давностью лет улика эта равна нулю. И установить факт преступления почти невозможно.
Анфиса подошла к зеркалу, гребнем оправила прическу.
— А хочешь, я тебе штучку одну покажу, бумажечку одну… Ежели, к примеру, прокурору представить — крышка Громовым.
Анфиса запустила руку за кофту и достала привязанный к кресту заветный ключ.
Этим же вечером Ибрагим-Оглы вошел в квартиру Куприяновых. Он вошел не обычно своей легкой кавказской ступью, а неуклюже и придавленно, точно нес на себе тяжелый груз. Яков Назарыч, утомленный и расстроенный, сидел на рваном просаленном диване, отдыхал. Нина готовилась к отъезду, укладывала вещи.
— Что, знакомый, скажешь? — спросил купец. Черкес размашисто, неумело перекрестился на иконы и вдруг упал в ноги Куприянова.
— Мой убил твой матка, твой батька… Моя! — прокричал черкес рыдающим голосом, вскинул брови, сложил руки на груди.