Улав, сын Аудуна из Хествикена
Шрифт:
– Да, святой отец. Но боюсь, что не смогу всякий раз обуздать себя, покуда ожидаю, что он услышит мои молитвы.
Монах помедлил с ответом, и Улав сказал горячо:
– Ибо то, святой отец, что мой друг причинил мне, повернуло всю мою судьбу вспять. Не смею о том поведать, однако мне тяжко и горестно. Кабы я мог сказать более, ты бы понял, что человек этот взвалил мне на плечи тяжкую ношу.
– Вижу, что тяжко тебе, сын мой. Молитва укрепит тебя. Ты нынче в страстную пятницу подойдешь целовать крест; гляди на него пристально и думай про себя о том, что и твои грехи отягощали ношу Христа, когда он взвалил себе на плечи все грехи наши. Станешь ли ты, крещеный человек,
Улав склонился так низко, что коснулся лбом колена монаха.
– Нет, нет, не думаю, – прошептал он неуверенно.
В ночь со страстной пятницы на пасхальную субботу он проснулся мокрый от пота – ему приснился страшный сон. Он лежал в кромешном мраке, стараясь отделаться от ужаса, который сон вызвал в его душе, и перед его глазами, словно наяву, предстало их детство: во сне они были маленькие – мальчик и девочка. Но когда он подумал о том, как все было раньше и что им суждено теперь, он понял: все, чего он, как казалось ему, достиг за последние Дни истовой молитвой, ускользнуло от него, как вода ускользает меж пальцами. Он натянул меховое одеяло на голову и старался удержать рыдания – так человек на дыбе напрягает всю свою волю ради одного: палачи не должны услышать от него ни звука.
То лето, лето и осень, когда она ждала его каждую ночь в своем стабуре! Какое волнение испытывал он тогда! Его молодое сердце дрожало от напряженного ожидания с того самого мига, как он проснулся и увидел себя обнаженным. Он тогда верил ей беззаветно. Что она, забыв его объятия, отдастся другому… нет, такого он и помыслить не мог. В последнюю ночь, когда он пришел к ней убийцей, человеком вне закона, приставил холодное лезвие ножа к ее жаркой груди, а потом попросил ее спрятать этот нож как заветный знак, то сделал это не потому, что считал, будто она может быть неверна ему. Он думал о самом себе: ведь его, неопытного и робкого, ждала новая, неведомая жизнь.
Он ложился рядом с нею и прятал лицо в ее волосах цвета спелой пшеницы, пахнувших свежескошенным сеном. Тело ее было всегда такое слабенькое и мягкое, что он сравнивал его с еще не налившимся, неспелым и жидким колоском. Обнимая ее, он всегда думал: никогда не буду жесток к ней, ведь она такая худенькая и слабая; ее надо оборонять, защищать от толчков на ухабах, ибо крепкой сердцевины в ней никогда не будет. Он старался не говорить с нею о том, что его тяготило, не хотел перекладывать часть своей ноши на ее слабые плечи. Муки совести и страх за будущее – может ли такое дитя, как она, понять это. То, что она требовала ненасытно его ласк и объятий, все время теребила его и подстрекала к этому, стоило ему только призадуматься о чем-нибудь помимо их любви, – это он тоже считал ребячеством. Разума у нее, бедняжки, было немногим больше, чем у ребенка или зверька, и ему часто казалось, что она похожа на добродушного робкого зверька – ручную лань или маленькую смирную телочку, ласковую и пугливую.
Теперь он вспоминал, что понял сразу же, что значит «владеть женщиной и наслаждаться ею», он понял ясно, что она слабое и нежное существо и он должен оберегать и защищать ее.
Ему представилось, будто его сон был дарован ему как знамение, хотя он вначале пробудил ужас и мучение в душе его. Ранее он думал, что должен заставить ее хорошенько пострадать за свою слабость. Так нет же… Ему надобно сделать все, что в его силах, дабы помочь ей как можно.
«Нежный мой олененочек, ты позволила загнать себя в яму и теперь лежишь на дне ее, изувеченная, изголодавшаяся, бедная ты моя зверюшка. Я приду и заберу тебя с собою, увезу туда, где тебя не будут топтать и увечить». Теперь он начал понимать: то, что было с ним, когда он брал ее в свои объятия, сорвал этот цветок и наслаждался его ароматом и сладостью, было лишь нечто преходящее, что сопутствует главному. Когда же наступило испытание, главным оказалось: она была заключена в его объятия для того, чтобы он отгонял от нее все невзгоды, снимал с нее тяготы, защищал ее. В этом и было счастье, а то, другое, – лишь сладкие мгновения.
Всю пасху ему казалось, будто он только что встал после тяжелой болезни, – правда, за всю свою жизнь он ни разу не болел, но ему думалось, что так должен чувствовать себя выздоравливающий. «Душа моя невредима, Ингунн, знай, что я желаю тебе лишь добра!»
Он призадумался, не рассказать ли брату Вегарду про свой сон. Однако за все двадцать лет, что монах был его духовным отцом, Улав ни разу не говорил с ним откровенно, кроме как на исповеди. Брат Вегард, сын Рагнвалда, был человек добрый и рассудительный, но сухой и холодный, к тому же он мог говорить о людях спокойно и шутливо, что Улаву казалось забавным, когда это не касалось его самого. Прежде он никогда не стремился преодолеть стену, отгораживавшую его от духовного отца; скорее ему нравилось, что брат Вегард за пределами церкви был, как и все люди, непохожий на священника, который выслушивал его самобичевания и наставлял в делах духовных.
Он и ранее думал рассказать монаху без утайки про Ингунн не во время исповеди. Но это вроде бы значило обелить себя и обвинить ее. И он решил этого не делать. Вскоре за братом Вегардом послали из Берга: стало быть, бедной овечке предстояло готовиться встретить это тяжкое испытание.
Наступило первое воскресенье после пасхи. Когда Улав после воскресной обедни выходил из дверей церкви, кто-то взял его сзади за рукав.
– Привет тебе, бонд! Не тебя ли звать Улавом, сыном Аудуна?
Улав обернулся и увидел позади себя высокого, стройного смуглого парня.
– Да, так меня зовут. А что тебе от меня надобно?
– Хотел потолковать с тобою. – По его выговору Улав сразу догадался, что он нездешний.
Улав сошел с дороги – люди валом валили из церкви – и вошел в галерею. Через коричневый портик он увидел, как утреннее солнце выкатилось из-за сине-черной гряды на юго-западе, скользнуло золотым светом по открытой темной водной глади меж островом и побережьем Станге, заиграло на свободных от снега коричневых равнинах.
– Так чего же ты хочешь? Я вроде бы тебя прежде никогда не видал.
– Да, мы прежде не встречались. Но имя мое тебе, верно, ведомо – меня звать Тейтом, сыном Халла; я из Вармсдала, что в Сиде, в Исландии.
Улав ахнул про себя и ничего не сказал. Тейт! Парень был бедно одет, но у него было красивое, овальное смуглое лицо, из-под вытертой меховой шапки сверкали ясные карие глаза, во рту ослепительно белели слегка выдающиеся вперед зубы.
– Теперь тебе ясно, для чего я отыскал тебя?
– Да нет, вроде не ясно.
– Может, есть такое местечко, где мы могли бы потолковать вдвоем? Так будет, пожалуй, лучше.
Улав не ответил, он повернулся и пошел через колоннаду, идущую вдоль северной стороны церкви. Тейт последовал за ним. Улав следил за тем, чтобы их никто не видел. Крыша галереи спускалась низко и затеняла ее, так что людям со двора трудно было различить, кто это идет под сводами.
Там, где колоннада заканчивалась, у круглого выступа хоров, можно было спуститься и пройти в угол кладбища. Улав пересек его, идя впереди, и перемахнул через плетень в огород. Этим самым коротким путем он часто ходил в церковь и обратно.