Умрем, как жили
Шрифт:
— Правильно сделал, — вернувшаяся из сеней золовка поставила на стол крынку с молоком и большую миску с холодным вареным картофелем. — У мамани беда — ранила тяпкой ногу на прополке. Рана пустяковая, а вот не уберегли. Пухнуть стала, пухнуть, фельдшера вызвали, он сыпал лекарством, красноту сбил, а рана не затягивается — все плачет и плачет гноем.
— И ходить не можешь? — спросил Юрий, обернувшись к матери.
— Не, сынок, не могу! Как стану — по кости боль до самой макушки отдает. Думала, здесь и концы оставлю.
Юрий
— Перестань, маманя! Меня похоронила, себя тоже. Мы еще поживем.
— Ой, недолго жить! — заныла золовка.
— А Федька-то где? — догадываясь о причине ее слез, спросил Юрий.
Та зарыдала еще громче, а мать с печи ответила вместо нее:
— Ушел Федька, прямо в среду добровольцем и ушел. Он же активист был, спортивный, охотник…
— Ну полно тебе, Лидуха. Вернется Федька. Там хоть и затянулось дело, но ненадолго. Вон меня в военкомате и слушать не стали. Говорят — катись домой, без тебя разберемся.
— Ой, как бы так! А сердечко мое чует, не видать более Федора.
— Да что вы, бабы, белены объелись?! — закричал Юрий, и от крика пламя «трехлинейки» за новым толстым стеклом закачалось из стороны в сторону, и по хате побежали зыбкие тени. — Или потемки на вас так действуют?! Все о смерти, все о смерти!
— Так ведь дело какое! Примет дурных много. Матери ногу поранило, раз. Телка сдохла невесть отчего, два. Ветеринар на обследование увез в район. Грибов ныне тьма-тьмущая, три, — она опять принялась всхлипывать.
Юрка обнял золовкины плотные плечи и, наклонившись, снова сказал:
— Будет. Все обойдется…
— Ты ешь, ешь, — подала голос мать. — Мы уже вечеряли.
Лидуха утерлась платком, повязала его на голову и вновь исчезла в сенях. Появилась с двумя большими деревянными блюдами, которые Федор, большой искусник, долбил сам каким-то своим хитрым способом из старых узловатых корневищ. Блюда казались телесными, с прожилками и такими разводами, словно кто-то специально и тщательно раскрашивал их долгими зимними вечерами. В одной миске горой золотилась капуста. Другая по края была наполнена прошлогоднего засола огурцами и зелеными помидорами.
С духоты холодные соленые огурцы и твердые помидоры елись особенно аппетитно. Плеснув в миску своего, домашней отжимки, постного масла, пахнувшего крепко жаренными подсолнуховыми семенами, Юрий с удовольствием макал в него картошку и так, без соли — ее заменяли солености — умял почти полмиски. Пока ел, сидели молча. Лидуха смотрела на него заплаканными глазами, как на дальнего заморского гостя, о приезде которого молила долго и тщетно. Когда он выпил две большие кружки парного вечернего молока, мать принялась рассказывать:
— Оступилась я. Полола и сплоховала. Жаркое нынче лето. Земля сухая. Комок такой, что трактором не раздавить. Ударила тяпкой, да притомилась, наверно, криво ударила. А сама на грудок наступила — вот нога под тяпку и пошла. Феденька только наточил ее, чтобы мне
— Вдвоем мудрено вернуться. — Юрий пересел поближе к печи. — Я один-то сюда едва добрался. Машину попутную поймал, и та сломалась.
Юрий принялся рассказывать о том, как живут в городе, как немцы обстреляли стадион и как выступал Сталин. Что раненых уже привезли с войны много — больница полна, — рассказывать не стал, дабы не бередить и без того смятенную душу Лидухи.
Мать слушала не перебивая, потом уснула тихо. Лидуха хотела постелить Юрию в хате, но он воспротивился и, прихватив нехитрые постельные принадлежности: мягкий лоскутный ковер и пеструю необъятную подушку, — забрался на сенник. Долго прислушивался к ночным звукам, как бы плывшим в терпком сенном запахе, ко вздохам коровы, шумно ворочавшейся внизу, под дощатым полом чердака, и, кажется, так задремал.
Когда проснулся, солнце стояло уже над лесом, а Лидуха сливала свежее, утренней дойки молоко в большой белый бидон. Было блаженно и покойно. Вставать не хотелось. Сон на свежем воздухе согнал напрочь усталость. Надо было что-то решать — все-таки война, и невесть как повернутся дела: с завода отпустили лишь на два дня…
Весь следующий день Юрий пытался найти врача, но оказалось, что это не так просто. Фельдшер, который смотрел мать, уже ушел на фронт — врачей мобилизовывали в первую очередь.
К вечеру пришла колонна с ранеными, и Юрий упросил сопровождавшую бойцов пожилую седую женщину-врача, усталую и раздражительную, взглянуть на рану матери. Она осмотрела, как показалось Юрию, слишком бегло, но тем не менее ходить матери запретила, дала пару бинтов для перевязки и лекарства на случай, если вновь появится краснота выше раны.
Юрий пошел провожать ее к машине. Колонна уходила дальше, в сторону Старого Гужа. И то, что сказала врач, взволновало Юрия еще больше, чем искромсанные тела, стоны и черная усталость на лицах. Врач сказала:
— Вы, молодой человек, мать оставьте в деревне. С ней ничего не случится. Ей нужен покой. А сами выбирайтесь отсюда как можно скорее. Говорят о большом окружении наших.
Она села в зеленую потрепанную трехтонку, и колонна закачалась по дороге, запылила и, прежде чем исчезнуть вдали, растворилась в завесе густой, синюшной по-вечернему пыли.
«Окружение… Выбираться самому… — думал Юрий. — Судя по всему, дело принимает дурной оборот. Но немцы ведь еще где-то у границы! До Старого Гужа далеко… Путает что-то врачиха».
Он не стал ничего говорить ни матери, ни Лидухе. В тот вечер, засыпая на своем сеновале, Юрий не чувствовал запахов, не слышал ночных звуков. Проснулся от гула, шедшего откуда-то сверху, из-за соломы, гула неясного, будто глубоко в колодце раскачивали пустую бадью, пытаясь неловко опрокинуть ее набок для хорошего зачерпа.