Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
Это безыскусное начало ничем не хуже других, и я ничего бы не имел против того, чтобы так и открыть книгу. Смущает, однако, несколько обстоятельств.
Во-первых, в этой фразе несомненно лишь то, что — родился. И что звать Денисом Ивановичем, не иначе. Дата рождения в точности неизвестна. С фамилией тоже неясности.
Во-вторых, сами по себе эти неясности не случайны. Дело не в отдельной личности отдельного сочинителя, а в характере века.
В-третьих… хотя и «во-вторых» и «в-третьих», по сути, лишь вариации того, что «во-первых»: неполнота наших сведений о человеке, жившем в отдаленном от нас и не совсем разгаданном столетии, неполнота, дающая о себе знать
Впрочем, полуприключенческое слово вовсе не означает, будто о Денисе Ивановиче судачат, спорят, домысливают, — напротив, все порою кажется даже слишком простым. Ясным. Привычным.
Легенда зародилась давно.
Писатель, появившийся на свет всего семнадцатью годами после того, как Фонвизин сошел в могилу, ввел его в ряд своих персонажей:
«— Право, мне очень нравится это простодушие! Вот вам, — продолжала государыня, устремив глаза на стоявшего подалее от других средних лет человека с полным, но несколько бледным лицом, которого скромный кафтан с большими перламутровыми пуговицами показывал, что он не принадлежал к числу придворных, — предмет, достойный остроумного пера вашего!
— Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда нужно по крайней мере Лафонтена! — отвечал, поклонясь, человек с перламутровыми пуговицами.
— По чести скажу вам: я до сих пор без памяти от вашего „Бригадира“. Вы удивительно хорошо читаете! Однако ж, — продолжала государыня, обращаясь снова к запорожцам…» — и так далее.
Портрет, набросанный Гоголем, похож — и не похож.
Человек средних лет… Пожалуй, так. Правда, «Бригадира» Фонвизин написал двадцати пяти лет от роду, «Недоросля» — тридцати семи, а в пору, Гоголем изображенную, великая комедия явно еще не сочинена. Но в те времена были свои представления о возрасте, и человека, которому было далеко до пятидесяти, вполне могли назвать стариком. Даже — старцем.
Полное и бледное лицо… Увы, Денис Иванович смолоду жестоко мучился головными болями, сильно был близорук, рано облысел, жаловался на несварение желудка — не говорю уж о роковом параличе, сведшем его в могилу, раннюю даже по тогдашним понятиям.
«Вы удивительно хорошо читаете!» О да, этим он весьма был прославлен, читал свои комедии в лицах не то что как актер — как целая труппа. Правда и то, что «Бригадиром» Екатерина осталась довольна — в отличие от «Недоросля» (хотя и его благожелательная легенда пробовала вовлечь в свои роскошные пределы; Пушкин писал: «„Недоросль“, которым некогда восхищалась Екатерина и весь ее блестящий двор…» Но чего не было, того не было).
Скромный кафтан… Перламутровые пуговицы — стало быть, не чета бриллиантовым или золотым; да и они, как видно, столь броски на невидной одежде Фонвизина, что способны стать его отличительным признаком: «человек с перламутровыми пуговицами»… Вот это уже выдумка, и с расчетом. На самом-то деле Денис Иванович отличался, пожалуй, даже кричащим франтовством и, хвастаясь своими нарядами, случалось, оказывался напыщенно-комичен — по крайней мере с нынешней точки зрения:
«Я порядочно ходить люблю… Хочу нарядиться и предстать в Италию щеголем… C'est un s'enateur de Russie! Quel grand seigneur[1]. Вот отзыв, коим меня удостоивают; а особливо видя на мне соболий сюртук, на который я положил золотые петли и кисти… Жена и я носим живые цветы на платье… В рассуждении мехов те, кои я привез с собою, здесь наилучшие, и у Перигора нет собольего сюртука. Горностаевая муфта моя прибавила мне много консидерации» — так кичится наш путешественник перед французами,
Вообще, раз уж пришлось к слову, Денис Иванович, что называется, пожить любил. Был и волокитою, и гурманом, и хлебосолом. Притом умеренностью ни в чем и никак не отличался, расплатившись после здоровьем и состоянием. Молва охотно сберегла анекдот, как, обедая у своего друга и покровителя… нет, учитывая характер века, лучше сказать: покровителя и друга — Никиты Ивановича Панина, он взял себе к супу пять больших пирогов (вот они, Митрофановы подовые «не помню, пять, не помню, шесть»).
— Что ты делаешь! — вскричал будто бы Никита Иванович. — Давно ли ты мне жаловался на тяжесть своей головы?
— По этой самой причине, ваше сиятельство, и стараюсь я оттянуть головную боль, сделав перевес в желудке.
Да и сам Фонвизин в заграничных письмах тщательно аттестует ресторации и трактиры, демонстрируя ворчливую привередливость, ругая то поваров, то столовое белье, то порядок прислуживания за обедом (опять французы не угодили: все у них слишком скромно, просто, бедно). Правда, поварня французская, как и нюрнбергское пирожное, отмечена благосклонно…
Может, все это пустяки — и фонвизинская привычка к размаху, и гоголевская поправка? Как посмотреть…
Гоголь рисует самое Скромность. Самое Умеренность. Набрасывает — а точнее, выводит, ибо в едва мелькнувшей фигурке великого предшественника заметны выверенность и обдуманность, — образ нечестолюбивого, сдержанно-достойного сочлена екатерининского окружения, сама отчужденность которого («подалее от других… не принадлежит к числу придворных…») осторожна и соразмерна. Скромный камешек в царском венце, выгодно оттеняющий пышность прочих каменьев и сам от них выгодно отличающийся; перламутр среди алмазов и сапфиров; литератор совершенно в духе девятнадцатого века, учтиво и чуть иронически отстраняющийся от монарших милостей и советов:
«Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда нужно по крайней мере Лафонтена!»
То есть: извольте для сего дела поискать других, ваше императорское величество.
Как это не похоже на человека, бывшего характернейшим типом своего странного века, воплотившего и возвышенность его, и то, что мы, нынешние, готовы поспешно признать низостью; являвшего собою скопище неумеренных страстей, личных и политических; льстеца и смельчака, язвительного остроумца с несносным характером и честолюбца, рвавшегося не от двора, а ко двору, в круг тех, кто делал политику и историю… словом, как не похож человек с перламутровыми пуговицами на подлинного Фонвизина.
Как скромный кафтан на соболий сюртук.
Сегодня мы знаем его лучше, чем те, кто был моложе его лет на шестьдесят — сто. Изучены архивы, дотошно собраны свидетельства современников, и совсем иное дело писать после книги Петра Андреевича Вяземского «Фон-Визин», после работы Ключевского о «Недоросле», после академика Тихонравова, после современных исследователей.
И все-таки много провалов, пробелов, пустот.
Надеясь, что биография Грибоедова будет написана и свидетельства знавших его не уйдут вместе с ними, Пушкин все-таки был грустен и скептичен: «Мы ленивы и нелюбопытны…» Для скепсиса имелись основания — хотя бы судьба Фонвизина; отчаявшись расследовать ее в подробностях, Вяземский записывал в той же печальной интонации, теми же безнадежными словами: «Наша народная память незаботлива и неблагодарна…»